Кроме того, если бы и запомнить все в точности, то все равно нельзя передать ее тон, игру лица, выражение глаз, голос -- все это так менялось, что заставляло невольно видеть перед собой то старую дьяконицу, то саратовского семинариста.
Она часто подшучивала сама над собой и давала себе разные прозвища: "Рая-дранка", "Аркашка-семинарист" -- и подписывалась так в письмах к нам, подшучивала и над другими, но никогда в ее шутке не было обидного, не задевала она больного места. И мы, ее близкие, особенно нежно любили ее шутку и редкую веселость, зная, какие глубины печали скрываются под солнечной игрой нашего горного озера.
* * *
В самом начале жизни ей привиделся сон. Он потом неоднократно повторялся, вероятно, поразив ее воображение, и она придавала ему какое-то символическое значение. Ей снился тюремный двор, обнесенный высокой оградой, загражденный тяжелыми железными воротами.
Она знала, что там, за воротами, прекрасный мир -- и рвалась туда. Долго и тщетно стучала в эти ворота, пробовала открыть их, напрягалась. Сердце ее билось до боли, и наконец ворота уступали ее усилиям и медленно растворялись. Она кидалась туда -- перед ней открывался зеленый, поросший травой дворик. Но из этого дворика тоже не было никуда выхода!
"...Растворились железные ворота, -- писала она, расставаясь с нами и уезжая опять в свое одиночество, -- и опять я увидела маленький дворик, отпущенный мне судьбой, где выросли и мои мечты, и мое горе, и куда я всегда, всегда возвращаюсь..."
Она часто вспоминала этот сон.
Когда рассталась с домом Перцова, уезжая за границу почти на целый год лечиться, на что театр дал ей средства (у нее пропал голос, и она лечилась у профессора Мермо в Лозанне, а потом жила на юге), ей пришлось по приезде искать новое помещение.
Тут я нашла ей квартирку в небольшом особнячке в переулке, рядом с нашим общим другом, дочерью М.Н.Ермоловой, Маргаритой Николаевной, с которой ее связывали очень хорошие отношения.
Это был небольшой домик, стоявший за церковным двором, в саду, а перед ним был свой, поросший зеленой травой дворик.
Увидев его, Надежда Сергеевна сказала мне полушутя: "А вот и дворик из моего вещего сна!"
В этом домике ей было суждено окончить свои дни.
Она крепко полюбила этот уголок, такой типичный для прежней Москвы. Вообще она любила Москву, и ее, а не волжскую деревню, считала своей родиной. Она говорила: "Верно, там, где мы жили, где ошибались, где похоронили свои надежды и возможности, -- вот там-то и наша родина, там и новая надежда найти оправдание своей жизни".
Тихо жилось в этой небольшой квартирке. Рядом за стеной, в такой же, чуть побольше, квартирке, шла веселая, иногда шумная жизнь, с хлопотами, смехом, набегами мальчиков -- товарищей маленького сына Маргариты Николаевны, воркотней старушки няни, хозяйственными заботами... У нее -- тишина; редко -- чтение вслух, иногда -- беседа, иногда -- урок.
* * *
Когда я впервые встретилась с Бутовой в Москве, в доме Саниных, мне невольно вспомнились некрасовские строки о русской женщине:
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет!
А кто видел ее каких-нибудь десять лет спустя -- тонкую, как тень, склоненную, в длинных серых одеждах, с невыразимо печальными глазами -- тот только мог понять, что из нее сделала жизнь, вернее, что из нее сделал театр -- ее храм, ее любовь единая, ее беспощадный враг.
История сценического пути Бутовой и созданных ею ролей есть, в сущности, не что иное, как сплошной мартиролог.
Вот передо мною карточка ее -- Анисья из "Власти тьмы". В последнем акте. Великолепные глаза, рассыпавшиеся толстые косы, классическая линия груди под холщовой рубашкой...
Следующая карточка -- Кальпурния в "Юлии Цезаре" -- трагическая маска, римская голова патрицианки в сложной прическе, точно с бюста римской императрицы в музее. Куда девалась волжская девушка?
Одних этих фотографий довольно, чтобы сказать, что могла дать такая актриса.
После созданной ею Анисьи можно было ожидать роль Лизаветы в "Горькой судьбине" -- ей пророчили карьеру Стрепетовой.
Но Художественный театр, который обычно не останавливался перед несоответствием внешности актрисы или актера с общепринятым представлением о роли и не боялся отступать от шаблона, гордясь этим, не затруднившись дать играть Антигону простой, не красивой, а только бесконечно милой "тургеневской" девушке -- Савицкой, вдруг в случае с Надеждой Сергеевной нашел, что ее внешность и данные не подходят к молодым ролям, и определенно перевел ее на роли старух.
Как и под чьим влиянием это случилось, остается загадкой, ответ на которую был скрыт глубоко в сердце самой Надежды Сергеевны. Я не считаю себя вправе разгадывать ее, но так вышло.
Ей дали играть Суру в "Анатэме" Андреева, старуху Бранд в "Бранде", Пошлепкину в "Ревизоре", капитаншу в "Карамазовых", Ставрогину в "Бесах", Манефу в "На всякого мудреца..."
Глубокое и страшное несоответствие было между Бутовой, ее внешностью, ее богатой душой, ее темпераментом и этими образами отживших, потухших женщин.
Я сказала -- "темперамент" Бутовой и подчеркиваю это. Несмотря на ее внешний по большей части тихий облик, природа вложила в нее пылкий, настоящий темперамент, не только проявлявшийся на сцене, но и в жизни, иногда уносивший ее, как вихрь. Стоило посмотреть на нее, например, когда кто-нибудь нападал на ее кумира -- Художественный театр -- или насмехался над чем-нибудь, что ей дорого, или обижал беззащитного. Она метала молнии, забывала всякую сдержанность в припадке гнева, так что потом ей самой становилось стыдно, и она говорила: "Что поделаешь? Видно, предок мой, волжский разбойник, разбушевался!" И сознавалась мне, что боится "гневливости" в сердце своем.
Но по стремлению к самосовершенствованию она напоминала мне Толстого.
Я не пишу трактата о морали и не стану вдаваться в принципиальные рассуждения, что лучше: старание развивать свою индивидуальность, хотя бы в ущерб другим, или старание убивать ее, хотя бы в ущерб себе. Но отмечаю факт, что Надежда Сергеевна, чуждая всякого самомнения и самонадеянности, приняла вердикт театра как окончательный: не пробовала проверять его, протестовать, не ушла в провинцию, куда ее звали, осталась в Художественном театре и отдала ему свою жизнь.
Ужасно для женщины не жить с любимым человеком. На стократ ужаснее жить с нелюбимым! Вот такой "жизнью с нелюбимым" стало для Надежды Сергеевны ее сценическое искусство. И при этом безропотной жизнью.
Необходимость менять голос, походку, жесты, мимику -- все это роковым образом отзывалось на ней. Согнулись плечи от постоянного изображения старости, медлительней стала легкая походка, глуше и сдержаннее голос, привыкший постоянно тушить звук и заглушать металл. Даже мускулы лица принимали часто по привычке особое, скорбное выражение.
И все же молодости не прогнать было насильно. Иногда, когда она одевалась и входила куда-нибудь в концертный зал, в гостиную в одежде, падавшей особенно музыкальными складками, когда она была оживлена и ее волосы особенно буйно завивались, словно той же силой скрученные, что завивает буйные побеги хмеля и виноградных лоз, когда ее глаза сияли, как живые сапфиры, -- люди, встречавшие ее впервые не на сцене, останавливались в изумлении и спрашивали: "Неужели это Бутова?"
Но она верила тому, что у нее "несценическая наружность", что она некрасива. Или делала вид, что верила, или, действительно, какой-то гипноз застилал ее собственные глаза, но этого больного места нельзя было касаться.
Помню, в один из ее приездов уже в Петербург, мы ехали с ней на какой-то банкет, который давали Художественному театру. На ней было серебристо-серое платье, ее обычного фасона (свободно падающие складки и никаких отделок), только на плечах легкий шарф чудесного лимонно-желтого цвета, с тяжелой бахромой, тоже спадающий благодаря этой тяжести необыкновенно красиво. Она была удивительно интересна.