А девчата тем временем уже совсем далеко от рвов. Земля, волокуши, лопаты, дневные заботы — все куда-то отступает, и девчата окунаются в недалекое свое прошлое, в чудесный мир студенческой жизни со всеми ее треволнениями, где переплелись и любовь, и ревность, и счастье примирений, и переживания на экзаменах, и мечты об ольвийском лете…
— Жить бы только да жить, — говорит Таня задумчиво. — Небо вот. Степь широкая. Песня. Любовь. Кому же дозволено поднять руку на это извечное право людское на труд людской, на счастье? Было время, когда человек был зверем, жил в лесах, в пещерах, добывал себе пищу охотой, — тогда он вынужден был воевать. С примитивными своими орудиями набрасывался на мамонтов… Теперь же стоят перед человеком тысячи книг, в которых собрана мудрость веков, стоят нацеленные в небо трубы телескопов, в которые он рассматривает дальние миры. Он проник на дно океана и научился быстрее птицы летать в воздухе! Он стал всевластным, всемогущим, разум его — это диво дивное! Всем хватило бы и земли, и неба, и песен, если бы люди научились жить без войн, если бы все эти ужасные войны не забирали у народов столько, сколько они забирают, — и ума, и сил, а самое главное, людей, цветущих, одаренных. — Таня разволновалась, душевная боль слышалась в ее голосе. — Достичь того, что достигнуто человечеством, и вот теперь, после всего этого, — назад? К пещерам, к пирамидам из людских черепов? Тот цивилизованный бандит, который пролетел сегодня и швырнул бочку, — чем же он лучше Батыевых башибузуков, хоть и появился не на монгольском коне, а на современном летательном аппарате? Варвар он, фашист проклятый, трижды варвар!
Мглистая синева степных просторов становилась все гуще. Некоторое время девушки шли молча, потом Ольга будто очнулась от каких-то раздумий, заговорила грустно:
— Может быть, Лев Толстой потому так и бунтовал на старости лет против цивилизации, что предчувствовал, как преступно будут использованы ее достижения, сколько бедствий принесут народам новые, невиданные по размаху разрушительные войны.
— А ведь этого могло и не быть, — сказала Марьяна. — Достаточно было, чтобы в свое время все трудящиеся Германии проголосовали за Эрнста Тельмана!
— Ну, это не так-то просто. А к тому же никто не мог всего предвидеть, — тихо промолвила Таня. — О, если бы человек мог сквозь годы заглядывать вперед! Многое на свете было бы по-другому…
Стерня кончилась, они вышли на дорогу, и Таня, словно уловив какую-то мелодию, стала вслушиваться в предвечерние сумерки.
— А степь стрекочет и стрекочет, — голос ее зазвучал печально. — Неужели и там так же стрекочут кузнечики?
И это «там» девчата понимают: там, где хлопцы, где сейчас вот угасают последние краски заката.
Когда пошли дальше, Таня попросила:
— Оля, спой что-нибудь…
И Ольга, сразу же, будто мелодия звучала в ее душе, запела песню, начав ее откуда-то с полуслова, с середины.
Песня незнакомая — это греческая. Ольга рассказывала как-то, что в Приазовье, в Ногайских степях, она училась в греческой школе, такие школы были во многих греческих селах.
Ольга, вся в песне, тревожит степь задушевным своим голосом, а подруги, шагая рядом, думают о ней, о ее нелегкой девичьей доле. Идет с ними, высокая, сухопарая, темнолицая, и темные круги под глазами. Губы, как всегда, сухие, обветренные, будто от внутреннего жара. Она ровесница им, но ее можно было бы принять за молодую женщину, которая уже выкормила ребенка; была в ней какая-то усталость и одновременно ласковость, тихая материнская доброта. Девчата понимали, что усталость эта, видимо, от душевной боли, от неудачной и почти безнадежной ее первой любви. И только когда Ольга поет, она преображается, делается красивее, особенно теперь, когда после прощания со Степурой в лагере перед нею словно бы сверкнул лучик надежды. Степура обещал писать с фронта, и, хотя ничего еще не написал, она ждет, надеется и от одной этой надежды как бы расцвела, помолодела. Но особенно меняется их подруга в эти песенные минуты, от этих страстных гортанных песен греческих, которые она поет хотя не часто, зато каждый раз с каким-то особенным подъемом, потому что песни эти — девчата знают — предназначаются прежде всего для Андрея Степуры. Для него, для души его поэтической льются по вечерам над степью ее задушевные песни, это ему, далекому любимому, на своем полузабытом языке рассказывает она о безответной любви своей…
На окопах девчата подружились еще больше, стали как сестры; от Тани и Марьяны нет теперь секретов у Ольги. Не таясь в такие вот вечера, в такие теплые ночи июльские изливает она подругам то, что до сих пор таила в себе.
— Поэт! Ведь он настоящий поэт, поймите вы! — говорит она жарко, когда заходит речь о Степуре. — Я вижу в нем все самое лучшее, что унаследовано им от народа, от родной земли; все в нем чистое, как Ворскла его или Орилька… И сила его. И уравновешенность. И правдивость и внутренняя чистота! А голос? Да у него же речь шелком шелестит, поэзия светится в его глазах!
— Прибавь к этому редкую его неуклюжесть, — подшучивает Марьяна. — Она у него, видать, тоже от национального характера.
— Смейся, но он все-таки характер… Когда все песни твоего народа, слагавшиеся веками, живут в тебе, живут даже забытые… А в нем они живут. Разве это не характер, не проявление сильной, глубокой натуры!
— Прости, Ольга, — тронула гречанку рукой Марьяна, — но только вот неповоротливость и сентиментальность никогда мне в нем не нравились.
— Не тебе, Марьяна, оценить его по-настоящему! — распалившись, возразила Ольга. — Для тебя он только еще один поклонник, и все потому, что для тебя Славик твой — идеал. Ты влюблена в него. Не зря ведь говорят: богатому и черт детей баюкает, так и тебе. А кто знает, если бы не ты, если бы не морочила ты голову Андрею три года, может, и у нас с ним все сложилось бы по-иному!
— Чем же я виновата? — лукаво, как цыганочка, повела Марьяна плечом.
— Перестань хоть сейчас-то кокетничать… Хорошо ведь знаешь, что Андрей лишь тобою живет, только о тебе стихи свои пишет, а другие для него… А разве мы не могли быть с ним счастливы?
— Надо было смелее на него наступать, — улыбнулась Татьяна.
— Даже сейчас признаться стыдно… Что я только не делала, — вздохнула Ольга. — Как-то вечером шла я из библиотеки. Разбитая, усталая — вы же знаете, как нелегко мне наука дается. И вот возле Гиганта вижу вдруг в окне на втором или третьем этаже два силуэта: он и она. Студент какой-то и студентка. Мне, как на экране, видно каждое движение их, распущенные волосы у нее на плечах, изгибы тела, руки, которые сплелись в объятиях… Я видела, как сближаются в поцелуе их лица и, соединившись, надолго замирают. Потом снова отстраняются, смотрят друг на друга, и, казалось, видно даже, как они ласково улыбаются друг другу. Ах, девчата! Можно было с ума сойти от этой немой сцены любви! Оглянулась и вдруг увидела, что и весна кругом, и вечер чудесный, и все на свете любят, целуются, пьянеют от поцелуев, и только я одна, одна…
— Знаю я такие вечера, — вздохнула Таня. — Из-за мелочи какой-нибудь повздоришь, а потом ходишь, мучаешься, переживаешь, в пору хоть руки на себя наложить!
— Пойду! Сама, думаю, сейчас к нему пойду! — продолжала Ольга. — Как была с книжками, с конспектами, так и повернула в корпус, где жили хлопцы. Набралась храбрости, было ужасно стыдно, и все-таки постучала к нему. Он был один. Сидел у стола, как притомившийся косарь или тракторист, который вернулся с поля после тяжелой работы. Дым стоял облаком, и окурков полная тарелка. Он был для меня как в тумане, был — и будто не был. Даже не удивился, что я пришла, и, кажется, не заметил, в каком я настроении. Поднял голову, смотрит на меня сквозь табачный дым, а мысли его где-то далеко, и видел он кого-то другого в тот миг, не меня. До смерти мне обидно стало!.. Я прибежала к нему, готова была на все, а он? О чем, по-вашему, мечтал он в те минуты? О ком были его стихи в раскрытой тетради, что лежала перед ним на столе? Не подозревая моих чувств, он доверчиво, как ребенок, показал мне только что написанное, сам даже прочел несколько стихотворений… О тебе были эти стихи, Марьяна! Я слушала их, и, боже, каких мне стоило усилий, чтобы сдержаться, чтоб не разреветься…