Литмир - Электронная Библиотека

7. Гобой из старинного шалмея или из восточной зурны. Облагорожен веками, склеен из тукового дерева с двумя тростниковыми чуткими язычками. В нем заключена камышовая трость, проходя сквозь которую воздух приобретает силу и выразительность. Одинокий гобой – не воин, звук этого одиночки даже неприятен. Гобои хороши в компании себе подобных, в хоре собратьев. Тогда их вскрик пронзает сердце счастливой болью и мысли одна другой слаще посещают вас, хотя какая-то безнадежность все-таки горчит в этой сладости и усугубляет необъяснимое беспокойство.

8. Фагот длинен, как посох странника, и изогнут подобно курительной трубке. Звук низкий, непререкаемый, по-стариковски гнусоватый. О чем он бормочет, сказать трудно. Неудовольствие и даже отвращение слышатся в нем. Он все прошел и все повидал. Крикуны, которыми он окружен в оркестре, пока еще переполненные самодовольством, раздражают его и унижают. Он знает, что все завершается: империи гибнут, благородные порывы угасают, ослепительные надежды превращаются в фарс, великие замыслы – в кучу навоза; от царей остаются гробницы, победителя ждет возмездие… Пусть гении побед, восседающие за коим столом, услышат этот звук, и пусть бледность покроет их закаленные лица…

Толстяк Лобанов, мой сосед, явился под вечер с выпученными глазами.

– Я знаю, что вы преклоняетесь перед Бонапартом, – сказал он задыхаясь, – он для вас гений и прочая чертовщина… Для меня же он враг, узурпатор, возмутитель наших устоев. Он топчет нашу святую землю и сеет смерть… и бунт!

– Позвольте, сударь вы мой, – сказал я, не желая с ним единоборствовать, – война протекает в соответствии с достижениями в батальном искусстве. Взятие Смоленска – совершенство…

– А мне-то что за дело до военных совершенств! – крикнул он и заплакал и смуглым кулаком смахнул слезу. – Он посулил моим людям вольную, они открыто говорят об этом… Это что?… Мы уезжаем в Кострому, куда? Зачем?… Я просил в губернии взвод улан, по крайней мере, для защиты, для ограждения… они там смеются: какой, мол, взвод улан… Какой?! – крикнул он. – А знаете, как у моей свойственницы под Витебском, едва она уехала, как у нее все понесли из дому? Кто? Ее же люди. Все понесли, все… Тут набежали и наши солдатики, может быть, и те самые уланы, и вместе, всем миром понесли ложки, вилки, зеркала, кресла, фарфор и фраки… Фраки-то им зачем? Не ваш ли гений в том повинен? – Он вновь заплакал. – А уж потом пришли французы, в пустом прекрасном ампирном доме переспали на соломе, насрали по углам и отправились дальше по всем правилам батального, как вы говорите…

– Милостивый государь, – сказал я утешительно, – а помните в Ломбардии райскую долину и майскую голубизну на свежих виноградных листочках?

– Ах, да помню, помню, – всхлипнул он.

– Какой вы были молодой и статный, и как украшал вашу голову лейб-гвардейский нимб! (Он вспыхнул, как дитя, и лицо его стало вдохновенным и даже прекрасным.) И как мы с вами, одуревшие от италианского солнца, краснокожие и непреклонные, гнали французов по виноградникам италианцев, чтобы воротить австрийцам их владения! Вот была охота! (Он вскинул голову и скромно улыбнулся.) Теперь же, милостивый государь, почему бы не поверить, что возмездие настигло нас среди наших нив и пашен?

Он вскочил. Лицо его пылало. Прежний нимб возник вокруг чела. Он принялся вышагивать по комнате тяжелой гренадерской поступью, и половицы заскрипели, как под пятою завоевателя.

– По италианским виноградникам, по италианским виноградникам, – пробубнил он и вдруг умолк.

Стояла тишина. В раскрытые окна видна была августовская звезда над черным парком. Где-то недалече уже шагал нынешний злодей в глянцевых ботфортах и маленькой пухлой ручкой указывал на Москву. И в этот миг ты, Ти-тус, вздрогнул бы, мой дорогой, услыхав, как отставной майор Лобанов спросил высокомерным шепотом:

– Возмездие? То есть вы имеете в виду рок?… Да господь с ними, пусть они идут, пусть, пусть… Но фраки-то при чем? Пусть вражеские войска, понукаемые своим роком, вытаптывают чужие поля, покуда им не придется терпеть уже от чужого рока… Но фраки-то при чем? Зачем мужикам фраки-с? Фарфор я еще понимаю, но фраки-с… Или там зеркала, чтобы глядеть на свои рожи, или там шторы, или там кадушка с лимонным деревом, но фраки?… Они и меня убьют, и членов моего семейства, и француза-гувернера, потому что он француз и потому что французы – протестанты… Да, да, зря смеетесь (хотя я вовсе и не думал смеяться, а, напротив, глядел на него с ужасом, ибо этот добрый дуралей совсем ополоумел от собственного красноречия)… Они сначала отдадут французам мой хлеб и пустят меня по миру, а после наденут фраки, возьмут вилы и воткнут Бонапарту в брюхо…

(Я застрелил на дуэли прапорщика Скобцова, но мир не переменился. И хотя я понимаю, что это не средство, с помощью которого можно улучшить человечество, однако оскорбителя прощать нельзя, оскорбителя нельзя отпускать с миром. Уж тут либо он меня в круглое лицо, либо я его – в квадратное.)

9. Кларнет. Одинокий кларнет предназначается для похорон. Так было. Его гренадиловое или эбеновое тело, черное, вытянутое, строгое, напоминало о неминуемом завершении земного пути, его низкий голос, подобный плачу, внушал мысль о том, что если даже пьедестал, на который при жизни был возведен покойный, выше его заслуг, то кончина все поставила на свои места и выравня-ла несоответствия. Дитя древнего шалюмо (chalumeau), доведенное до нынешнего вида нюрнбергским мастером Деннером, попав в толпу прочих музыкальных инструментов, внезапно изменило свое предназначение. Не о вечной разлуке, доносясь из оркестра, поет его низкий медовый голос, а о вечном пребывании в нашем сердце; не о прощании, а о прощении. Простит ли мне господь задуманную мною дерзость? Но, клянусь, голос кларнета в хоре и помянет, и восславит, и все в равной мере, поровну.

…В конце июля в доме Осиповых при большом стечении гостей, почти случайно, знакомых друг другу отдаленно, мой Федька, которого я взял с собой, играл на английском рожке сочинение какого-то древнего веронца, которое Федька сам переложил для рожка; играл под аккомпанемент клавесина, и гости внимали этому дуэту еще со спокойствием мирных времен: рассеянно, добродушно, с прохладцей, излишне не зажигаясь, поглядывая друг на друга, думая о своем. Там, в креслах вишневого бархата, две дамы в старомодных туалетах притворялись погруженными в мелодию, помахивая веерами; там, у растворенного окна, пытаясь укрыться за прозрачным тюлем, господин в зеленом камзоле подавал легкомысленные сигналы смуглой барышне в розовом платье; там три старухи в екатерининских чепцах кивали с дивана в такт рожку; там группа еще совсем юных армейских офицеров толклась испуганно в углу, не зная, что делать с длинными руками; там стайка угловатых девиц напряглась, словно изготовилась к стремительному бегству… Я стоял у самой двери, опираясь на ореховую палку, отказавшись от предложенного кресла. С высоты своего роста я все хорошо видел. Все было как всегда, и все-таки что-то казалось странным, а что, догадаться я не мог.

Незнакомый старый господин, стоявший рядом со мной, вдруг шепнул мне:

– Все притворяются меломанами. Делают вид…

Многочисленные морщины на его лице изобразили отвращение. В выцветших глазах плавала тоска. Он так взглянул на меня, словно нуждался в помощи. Я видел его впервые. Наконец Федька завершил свой opus и смиренно удалился из залы. Я услыхал комплименты в свой адрес. Все зашевелились, веера замелькали пуще, вспыхнули откровенные улыбки, разнесся гул воскресших голосов. Все ожило, зарозовело. Слуги бесшумно меняли свечи. Я глянул на старика. Он вздохнул и решительно направился к клавесину, сел и протянул руки. Едва раздались первые аккорды, как все гости застыли с привычной неохотой. Старик играл. Я было подумал, что пора ехать домой, но прислушался. Черт его знает, что он там такое играл, но по всему видно было, что большой искусник. Пьеса была незнакомая, и сидел старик как-то необычно, отворотив лицо от клавиатуры, словно музыка тоже вызывала в нем неприязнь. Постепенно все замерли и напряглись. Тревога разлилась в душе. Вдохновенные пальцы старика, искаженное отвращением острое лицо, полные отчаяния глаза – вот что видел я, уже позабыв о доме. Клавесин рыдал, ей-богу, рыдал, как живой. А что оплакивал? Сердце у меня сжималось, пламя свечей казалось мертвым, лица гостей осунулись и посерели… О чем он рыдал? Этак все сейчас заплачут, заломят руки, побегут невесть куда, толкая друг друга… Палку бы ореховую швырнуть в старика, чертов старик!… Три старухи на диване мочили ноги в Лете, смуглая барышня наклонила головку, господин в зеленом камзоле цеплялся за подоконник, юные офицеры прижимались друг к другу тесней и тесней… У, чертов старик, презирающий радости! Тогда впервые я подумал, что пожил, довольно, мол, пора… И тут же вспомнил Сашу Опочинина и испугался.

5
{"b":"21093","o":1}