– Желаю побывать в деле, – сказал я, – но чтобы успешно и батюшке не в горесть.
– Под Вязьмой, – сказал он, – три раза в атаку ходили, бог спас. У нас говорят: каждому своей не миновать…
И помчались.
Пряхин.
…Продолжаю о Варваре.
Тогда я торопил коня сквозь ночную метель, осыпая себя укоризнами за слабость. Что мне были какие-то союзы, пусть даже из ее царственных рук? Разумеется, насильно мил не будешь, но жестокость губинской отшельницы в платье модного покроя превышала мою генеральскую стойкость. Кто же он был, тот неведомый мне счастливец, так завладевший ее сердцем? Мое лихорадочное воображение рисовало мне полузнакомые лики возможных моих соперников, но ни на одном из них я так и не остановился. Ее таинственный мучитель был недосягаем для моих фантазий и пребывал где-то там, подобно собаке на сене, отвергая Варварины притязания, но и не уступая ее никому. Почему я не спросил его имени, не закричал истошно: «Кто же он?!» – этого я не понимаю, но, быть может, по той же причине легкого полночного помешательства, вынуждавшего меня говорить одни лишь глупости и двигаться ненатуральными шагами… Язык присох к гортани, шейный платок душил. Я добрался до Липенек под утро, и все остальное в дальнейшем происходило как бы не со мной, и очнулся я уже в полку, уже покинувшем зимние квартиры, сопровождаемый, как всегда, поваром Степаном и Кузьмой. Мы, оказывается, передислоцировались. Мимо проплывали какие-то города, деревни, цвела вишня, под копытами лошадей клубились облетевшие лепестки, затем наливались плоды, прозрачные груши глухо падали в траву, зачастили дожди, все помертвело, покрылось белым, остановилось. Остановились и мы в хмуром Полоцке.
Я почти выздоровел. Варвару вспоминал отчетливо и сдержанно. Любил, но без безумства и даже сочинил ей письмо, по-моему, вполне достойное, благоразумное, даже несколько шутливое, с шуточками и в свой адрес. Ответа не было. Сонечка в своих частых письмах о ней не вспоминала. Была мирная, обычная зимняя военная жизнь с неизменным бостоном по вечерам, с редкими унылыми уездными балами, которые были с охотой посещаемы ближайшими помещиками и моими одичавшими молодыми офицерами. Как всегда, кавалеров было на одного меньше, чем это требовалось для ровного счета; к счастью, красавицами уезд не баловал, и, стало быть, не было никаких недоразумений, споров, а тем более поединков, короче, никаких чрезвычайных хлопот. Степан изощрялся как мог, чтобы стол мой был хорош, Кузьма служил надежно. Но что-то все-таки, видимо, со мной произошло, что-то случилось, если в своем привычно устроенном мире я вновь перестал ощущать себя устроенным.
В один прекрасный день я внезапно понял, что вовсе не исцелен, какого черта! Все мои надежды на исцеление – самообман, а испытание, посланное мне, только и начинается. И действительно, служба опять потускнела, а обрез губинской царицы, напротив, вспыхнул во мне с прежней силой. Бог дал мне временную передышку, чтобы не добить окончательно. Зачем я ему, безумный и слепой? Кому мы нужны вообще, лишенные способности остро чувствовать, равнодушные, раздавленные? Кому мы нужны, не умеющие кричать от боли, плакать от горя, стонать в унижении? Мы и себе не нужны, а уж другим и подавно. Разумеется, я и виду не подавал, что во мне вновь что-то рушится и горит, что мундир меня обременяет, что крики наказываемых лозой солдат оскорбляют мой слух.
«Лозончиками не увлекайтесь», – говорил я своим офицерам как бы между прочим, зная наперед, что это мало поможет. Командиры отдавали приказ всыпать лозончиков, делая вид, что не сомневаются в пользе этой меры, солдаты натягивали штаны, делая вид, что поделом осчастливлены, Тимоша бил по щекам старосту, потому что староста велел высечь мужика, господин Мендер грозил кулаком покоренным италианцам, представляя, что это и есть высшая историческая справедливость. Бог рискнул дать нам толику воли, и мы тотчас ею воспользовались, чтобы топить друг друга, унижать, и мы так распоясались, что пришлось время от времени насылать на нас чуму, мор и прочие мировые катастрофы, чтобы мы опомнились, ибо лишь перед лицом общих бедствий, как выяснилось, мы способны объединяться. Как грустно… И тут я набрался решимости и написал Варваре второе письмо.
«Милостивая государыня Варвара Степановна!
Тешу себя надеждой, что Вы не незахотел» на письмо мое ответить, а не смогли. Расставшись с Вами и приложив все усилия, чтобы вычеркнуть вас из своей жизни, я тем не менее бессилен позабыть Ваш январский возглас, которым вы однажды встречали в Губине меня: «Нашелся мой генерал!» Ведь не только из детской восторженности родился он? Наверное, за ним что-то все-таки скрывалось, столь он был сердечен. Не претендуя ни на что, а тем более на Ваше расположение, я знать хочу: ежели это не озорство, так что же это такое? Не может быть, чтоб я для Вас совсем ничего не значил. Я бы охотно в это поверил, когда бы не столь частые признаки Вашей ко мне приязни, в чем обмануться невозможно. Как видите, я с легкостью пренебрегаю своим возрастом и проклятым генеральством, откровенно рисуя Вам свою слабость, и даже рад этому и не сомневаюсь, что Вам будет приятно лишний раз убедиться в моем к Вам абсолютном доверии.
Только одно письмо, несколько строк, написанных Вашею рукою, с любым разъяснением!
Остаюсь в терпеливом ожидании
Ваш покорный слуга
Николай Опочинин».
Я знал, что ответа не будет, и все же возбужденное воображение рисовало мне в часы бессонницы прелестные фантазии из нашей с Варварой грядущей счастливой жизни. Это были нагромождения каких-то смешанных пейзажей, липеньских и губинских, долгих совместных поездок куда-то, зачем-то, прогулок вдоль Протвы, чаепитий, объятий, многозначительного молчания, и при этом никаких горестей, а тем паче предчувствий скорых катастроф, зачанской льдины, нынешнего нашествия и прочего, прочего…
Я знал, что ответа не будет, но он пришел и поверг меня в трепет.
«Мой дорогой генерал!
Видимо, я ошиблась, полагая, что моя откровенность не сможет причинить Вам боль. Не рассчитала. Я испытываю к Вам более чем приязнь, как Вы скромно заметили, и я могла бы, не раскрываясь перед Вами, ответить на Ваши чувства согласием, как это и случается сплошь да рядом в нашем мире. Вообразите, мы жили бы с Вами, наверное, не хуже многих, и Вы, может быть, так никогда и не узнали бы, что я кого-то там люблю, кто даже и не догадывается об том – подумать только, какой вздор! – и кто неоднократно выражал мне свое презрение… Но, мой генерал, не в моих правилах держать камень за пазухой, а особенно если это касается Вас. Вот я рассказала Вам все, надеясь, что это нам помешать не должно, что мы просто забудем об нем, тем более что никаких реальных сигналов «оттуда» последовать и не может. Потом я поняла, что поступила жестоко, не нашла нужных слов, мучилась. Вы мне стали еще дороже, когда отвергли всякий несусветный вздор, всякие там союзы, которыми я старалась покорить Вас. Сначала у меня была надежда, что, выслушав весь этот бред, Вы махнете рукой и скажете, что Вас это не касается. Но я ошиблась. Вы прекрасно знали, что он (тот) никогда меня не позовет, что он больше в моем воображении, мираж, недолгая болезнь. Вы это понимали, я видела, но дело было сделано. Язык мой – враг мой, но совесть моя чиста…
Ваша Варвара Волкова
P.S. Первое письмо Ваше было слишком шутливым, чтобы походить на правду».
…Вот и дождались! Мои люди видели французский разъезд – офицер и два кирасира. Они выехали из лесочка по проселку, ведущему в Хващевку, помаячили на опушке и воротились в лес. Дорога на Липеньки открыта, господа, и там вас ждет обезумевший и коварный инвалид с дрожащими руками, наполовину распрощавшийся с миром, готовый одинаково и взлететь вместе с вами в августовское небо, и молча ускользнуть, исчезнуть, спастись, выжить, не дать себя обмануть минутным эмоциям и лишить вас райского блаженства здесь, на задворках вашей Европы. Вы думаете, это легко, обмякнув вдруг, упасть на пороховую бочку с огнем в руке и все оставить в прошлом, отвергнуть вдруг все, что есть моя жизнь?… Они там потом припишут себе честь этого счастливого таинственного избавления России от французской чумы, соберут новые полки и пойдут в обратном направлении по чужим огородам! Чего же я добьюсь?… Но отечество истекает кровью, и думать должно нам, еще живым, как уберечь его своей любовью и что ответить недругам своим… Пью настойку проклятого корня уже по нескольку раз в день – слабое снадобье. Господин Мендер клялся, что бог избрал его средь многих, но я-то ведь еще не обезумел… Неужто и меня всевышний разглядел в липеньской глуши и отличил? Так отчего же он не закалил мою душу и не избавил меня от лукавства, от сомнений, от страха?…