Она внезапно отстранила меня, встала, подошла к окну и оттуда, почти уже невидимая, медленно проговорила мне, оставшемуся коленопреклоненным:
– Да, но я его люблю…
Как-то я все-таки поднялся с колен, оправил проклятый мундир, догадался как-то, что дело давно за полночь, что она по-прежнему дорога мне, что слов ее, словно высеченных на камне, уже не забуду… Вот так и помру.
Уже перед тем как выйти в метель, мертвыми губами приложившись к ее чужой ручке, я все-таки спросил:
– Вы оставляете мне надежду?
– Разумеется, друг мой, – сказала она, не сводя с меня своих громадных глаз, – о да, да!… Я только хотела, чтобы вы знали обо всем, чтобы у вас не было… Он меня презирает – до любви ли тут?… Однако я хотела сказать вам… что если однажды он сделает вот так, все переворотится… – и она сделала своими белыми длинными пальцами движение, будто поманила.
И тут я понял, Титус, что глаза у нее громадны от ужаса перед загадками жизни, которых она не властна разрешить…
«Батюшка Генерал Всемилостевий Николяй Петровиш! Ваше Превозходительство!
Лехко ли, что более счастье Вас не буду иметь видеть, но надежда оставляю, и хочу Вас благодарить за все Вашей милостей и лаской. Дай Бог, чтобы вы были здоровие и благоно-люшне зо всею своею фамилия. Мой истори-шески момент приближает, и ни какой Куту-зофф и никакой другой сила не может меня спасать от Божий предназначений. Однако я не плачу^ а приготовляюся с честью исполняль свой долг. Мне стукнул 37 лет, и я уже не есть маленький дурашок. Все понимайль.
Мы устраивались Вашем доме отшен кара-шо. Кухарки, лякей, форейтор и все протшие люди живут змирно и делают звой дело. Но вот что не карашо: из Москау всяк бежит на разные сторона, продукты из лявки доставать дорохо, а что мы привозиль з собой пока есть. Тимофей Михайлиш полючил горяшка и наш друх дох-тор Bause его карашо опекайт.
Милостия Божия надеюсь, кагда Тимофей Михайлиш становится карашо, он и всея люди успевают уехать Ваша Рязанский Хлопуша, подалей от Французски враг. На что теперь Москау похож сказать не смею, хотя уже не малой время прошло, и взякой день на нее гляжу, а бес злезы глядеть не могу.
Один французски актрисе Бигар молодое красотка и веселушка взякой ден навещает Тимофей Михайлиш и носит шоколатт. Тимофей Михайлиш любит женски ласка, и его здоровий надеюсь полютчиет.
Когда наступает мой Главный День, я беру Звятой Хрест и иду прямо на французски войско, и пуст меня убивайль, но Розия пусть оставляль в покое, как тогда около Голлабрунн Вы взпоминайль?
Озтаюсь Вам премнога благодарны за вся Ваша милостея
Франц Мендер».
…Ходим с Кузьмой по Липенькам – грусть и запустение. Ни одной живой души. Все живое нынче, наверное, уже приближается к рязанским угодьям… А Липеньки родимые мертвы. Молчаньем грустным веет от Протвы. Ни баб, ни мужиков своих не встретишь и на поклон поклоном не ответишь. Не верится, что близко до Москвы!… Ржаной сухарь в солдатском преет ранце. Прощание нейдет из головы, все разговоры лишь о корсиканце… о засранце!
Внутренний карман моей поддевки оттянут пистолетом – мало ли что… Кузьма шествует на полшага за мною. В крестьянском кафтане, в сапогах и кожаном картузе. «Ты что же, Кузьма, в крестьянское вырядился? – спрашиваю я. – Не мог дворовое одеть?» – «Так что, ваше превосходительство, таперя все едино…» Пожалуй…
А его отправлю с Аришей, отправлю. И Тимоше польза будет.
Мы люди старой закваски, и новых веяний мы не понимаем, вернее, понимаем, но разумом, а не душой. Не представляю, как смог бы выдавить из себя: «Кузьма, подайте мне валерьяновой настойки, пожалуйста…» А ведь Сонечка говорила: «Кузьма, принесите, пожалуйста, шаль, она в гостиной на кресле», «Феденька, сыграйте, бога ради, ту пьеску. Помните, на пасху разучивали?», «Ах, Степан, сегодня вы с обедом себя превзошли! Спасибо, дружочек…» Я был с тобою, Сонечка, но язык – инструмент упрямый, поворачивается по неведомой прихоти…
Стою на берегу Протвы. Она здесь уже. Недалече отсюда истоки ее, однако окуней и плотвы в ней!… Мальчиком в жаркие июльские полдни входил в ее мелкую прозрачную воду, подав ручку гувернеру, мочил ножки и обратно, а хотелось нырнуть и плыть, плыть ловко, по-рыбьи средь стебельков водяной травы, покачивая плавниками; хотелось, выпучив глаза, вглядываться из-под воды в испуганный силуэт гувернера… Вот так-то, противный!… И слышать его заглушённые вопли: «Коко утонул!» Из-под водяного листа, топорща жабры, счастливо выкрикнуть только что выученное: «А вот хрен тебе!…» Ах, гувернер был добрым малым, когда в своем жилете алом и в светло-синем сюртуке со мною подходил к реке… А все ж с военной колесницы одним движением десницы не он мне жизнь вернул тогда на льду Зачанского пруда…
Здесь истоки Протвы. Протва – исток моей жизни. Гувернер воспитывал во мне сочувствие к добру и старательно отвращал от зла. «Кузьма, куда впадает Протва?» «В Окууу, ваше превосходительство». Дурак. Откуда ему знать, что она начинается здесь, затем течет по Смоленской дороге, по европейским пространствам, притворяясь чужой, меняя имена, чиста и коварна, и кончается подо льдом Зачанского пруда за австрийским городком Кремсом?
Как быстро постарел, как неожиданно! Прозреваю. Вижу каждый стебелек, всякую травинку. Деревца хочется гладить по шершавой коре, приложиться к ней щекой, потереться, к цветам принюхаться – какой аромат! Какие существа восседают средь лепестков, раскинув пестрые крылья! Раньше ничего этого не замечал, жизнь ведь была вечной, а нынче хромаю по берегу и все вижу, и все передо мной раскрытое, шуршащее, поющее и все ради меня цветет, плещется, благоухает…
Господи, хоть бы поздняя осень стояла на дворе, снег с дождем пополам, голые деревья, гадость всякая, уныние, тоска, чтобы возненавидеть эту природу, с отвращением глядеть в окно, с ужасом соприкасаться с нею! Хоть бы
обернулась ко мне иссохшей гнилой рожей, равнодушная, чужая!… Легче было бы… Легче было бы!… Так нет же, кажет свой солнечный лик, благоухает, опутывает прелестями, навевает сладкие воспоминания, привязывает к себе, не отпускает, держит!… «Жить хочется, Кузьма?» – «А как же, ваше превосходительство, благодать какая!» – «Благодать? – спрашиваю грозно. – А Бонапарт?» – «Воля господня», – говорит он. Лукав раб! «А мог бы ты, Кузьма, например, взять пистолет и застрелить Наполеона?» – «Да вить как к ним подберешься? Они вить одни-то не хоодят…» – «Ну а ты словчил бы, извернулся бы…» – «Ваше превосходительство, гляньте, тучки пошли…» – «Ты мне отвечай, смог бы?» – «Да вить они меня застрееелят…» – «Россию бы спас, дурак!» – «Слыхал я, – говорит Кузьма, – будто Кутузова ставят заместо немца нашего…»
Лукав раб! И я тянусь к нему за настойкой. Он достает фляжечку, откупоривает ее, подносит, и все по-денщиковски точно, быстро, заглядывая в глаза и морщась от духа валерьянки, сочувствует… Но пальцы продолжают дрожать. Как говорил Эсхил: масло и уксус – две жидкости, которым не слиться. Не сливается с кличем победителей вопль побежденных.
Вернулись к дому по знакомой дорожке, где следы маленького Коко еще не совсем стерлись. Перед самым домом застали военный лагерь. Взвод драгун, не меньше. Молоденький офицер широко улыбался, выслушивая Ари-шины речи. Оборотился и пошел ко мне. Все так же улыбаясь, представился:
– Поручик Пряхин.
Блеклые северные глаза. Красные губы. Усталое желтое лицо. На сапогах грязь. На мундире соломинки. Молод и многоопытен.
– Ваше превосходительство, от батюшки своего наслышан о вас, мы тут из рейда возвращаемся, и решил завернуть, у меня с моими драгунами обычные походные нужды, если позволите… Кое-куда заворачивали уже, но нас не жаловали, да и вообще пусто…
– Кузьма, – сказал я, – всем баня и обед, и чтобы драгунам по чарке. Идемте, поручик. Вашего батюшку помню.
– Соколы, – крикнул поручик драгунам с радостью, – ну вот видите? Потерпите еще самую малость! – и браво зашагал к крыльцу.
После бани мы обедали втроем: я, Пряхин и Ариша. Молодая молчаливая красотка поручика весьма подогревала. «Взять да и сосватать, – подумал я, – дам за ней тысяч шесть, пусть увозит…»