— Как ты, Борис, очутился в Киеве? — глухо спросил он. — Кто тебя привез?
— Никто. Я билет…
— Один приехал? — перебил Михайлов и недоуменно поднял брови. — Один? Но… за каким делом?
— Ничего не пойму! — вырвалось у Веруши. — Почему ты днем не дождался, пока мы вернемся из магазина? Профессорша Кучеренко говорит: «Ваш Боря приехал», — а мы только глазами хлопаем! В какое положение ты ставишь нас перед людьми? «Он у нас пообедал»! Или ты дома не сыт… даже при твоем аппетите?
Я краснел, моргал, и приготовленная речь вылетела из моей головы. Доктор остановил жену твердым пожатием руки: видимо, просил успокоиться. Сквозь зубы спросил меня:
— Отвечай, зачем тебя отпустили из Клавдиева? За покупками? Или чего передать нам? Где у тебя письмо? Дай сюда.
— Я… я не спрашивался.
Веруша обеими руками схватилась за голову.
— Так дома ничего не знают? Боже, что теперь с бедной мамой!
Я почувствовал себя маленьким преступником. Доктор крупно шагнул от подоконника, грубо схватил меня за плечо, встряхнул:
— Признавайся, Борис, что ты еще натворил дома?! Признавайся, почему ты здесь? Что у вас случилось?
Таких страшных глаз я у пего еще не видел и втиснул голову в плечи. Я думал, что доктор прибьет меня. Он опомнился, выпустил меня и легонько вытер руки одна о другую, словно испачкал их. Спросил почти спокойно, брезгливо:
— Что молчишь как истукан?
Целый час допрашивали меня Михайловы. Говорили они негромко, почти шепотом: не хотели, чтобы за стеной услышали Кучеренко. Отвечал я односложно, деревянным голосом, стоял, упорно опустив голову, а затем и совсем замолчал. Я видел, что мне явно не верят.
Спать мы легли измученные. Постелили мне на диване, обтянутом зеленым репсом, — новая вещь, появившаяся в квартире Михайловых, Я долго ворочался на тугих пружинах, прислушивался к их звонкому стону.
Что случилось? В интернате мы, огольцы, не раз тайком, очень часто, убегали в город. Конечно, когда нас ловили, то заставляли лепить для кухни катышки из угольного штыба, мыть вне очереди уборную, но никто и никогда не подымал по этому поводу гвалта. И чего Михайловы будто с цепи сорвались? Я ведь и полушки не украл. Наоборот, приехал бесплатно, сохранил им деньги. Жалко, что с перепугу я не сумел сказать об этом.
Внезапно я услышал в головах шорох, открыл слипавшиеся глаза: доктор ощупывал карманы моих штанов, висевших на стуле. Перешел в прихожую к чимерке. Я притворился, будто сплю, и с этого момента как провалился в яму.
На рассвете нас разбудил стук в дверь: из Клавдиева приехал Тимофей Андреич. Лицо у него было серое, небритое, под глазами набухли мешки, усы обвисли. Не здороваясь с дочерью, зятем, он подошел к моему дивану, постоял, снял очки в тонкой стальной оправе, снова надел и безмерно устало произнес:
— А мы ведь ночь не спали. Думали — пропал, Растрепанная Веруша торопливо набросила японский халатик поверх ночной батистовой сорочки, отыскивая босыми ногами шлепанцы на коврике у кровати, тревожно спросила:
— Как мама?
— На валерьянке держится. Уезжал — лежала.
— Садитесь, папаша, — сказал доктор, пододвигая тестю стул. — Сейчас Веруша приготовит кофе, у нас там ветчинка есть, шпроты. Ведь, наверно, не завтракали?
— До этого ль?
Все трое вдруг молча посмотрели на меня. Я зашевелился, словно пескарь, которого подсекли сразу тремя крючками, и сам не знаю почему стал одеваться.
От завтрака Тимофей Андреич отказался: он спешил на службу и хотел поскорее успокоить домашних.
В душе я пожалел, что мы не поели, но, как всегда, просить не стал. Вообще я как-то оцепенел и даже не осмелился зайти проститься с Борей Кучеренко. Лишь в поезде я сообразил, что зря не сбежал к Гречке в гостиницу: опять бы стал мальчиком при номерах. Но уже было поздно: за вагонным окошком вновь мелькали вешки, дачные домики, залитые талой водой перелески, серебристые «барашки» на вербах. Как непохожа была эта моя вторая поездка в Клавдиево на первую!
Отцвела сосна в бору, траву прошили золотистые одуванчики, в садах зарумянилась черешня. В поселок прибыл доктор Михайлов с женой. Взрослые закрылись в дальней спаленке, и там несколько часов проходил семейный совет. Я понимал, что решалась моя судьба, и томился. Как меня накажут? Наталка зашла в спальню якобы за мячом, но ее немедленно выпроводили оттуда. Все-таки она кое-что услышала.
— Дядя Миша сказал: наверно, ты у нас что-нибудь украл, — наивно сообщила она мне. — Проверили в комоде, в гардеробе, пересчитали серебряные ложки — все целое. Мама говорит, ты честный мальчик.
Я как раз не был честным мальчиком. В интернате мне доводилось кое-что подворовывать, но все это было съестное, и я тут же прятал улики в животе. Может, я бы стащил у пацанов и какую-нибудь вещь: альбом с марками или картуз — а куда спрячешь? Найдут — отволохают. У Сидорчуков я ничего не трогал. Не красть же со сковородки ватрушки, которыми я досыта могу наесться за столом.
Жалко, что сегодня воскресенье и нельзя уйти заниматься к пани Чигринке: там хоть с крысами бы повоевал. Может быть, пойти мириться к Тадзику Сташевскому? Едва ли домашние разрешат ему играть со мной. Почему-то и мы с Наталкой разговаривали вполголоса. Девочка опять исчезла, повертелась у двери спальни. Вернувшись, спросила:
— Ты не знаешь, Боря, что такое «тип»?
— Может, «цып»? Цып, цып — так зовут куриц.
— Совсем и нет, — Наталка отрицательно покачала головой с мягкими льняными косицами. — «Тип» — что-то людское. Дядя Миша сказал, что ты подозрительный тип. А Веруша назвала «золотцем». «Не похоже, говорит, чтобы он был из богатой и порядочной семьи. Язык будто у базарника».
Я подозрительный тип? Вот уж никогда не думал. Может, у меня зловещий, загадочный взгляд, как у бандита из книжки «Тайна амулета»? Я подошел к настенному зеркалу: вид у меня был перепуганный, а лицо серое как пемза.
Совещание продолжалось почти до самого обеда.
За стол сели вовремя, ели молча. Домна Семеновна то и дело украдкой вытирала красные, заплаканные глаза. Когда все встали, доктор Михайлов сухо объявил мне, что я должен собираться. Оказывается, он похлопотал в Управлении Красного Креста, и там согласились направить меня в детскую трудовую колонию за Днепром; сегодня же вечером мы едем.
Я ничем не выказал своего отношения к перемене судьбы. Вообще-то я считал, что меня выпорют ремнем, и с сомнением размышлял, сумею ли защититься. Домна Семеновна глядела на меня с сожалением. Доктор сказал ей тоном человека, предвидевшего, чем все кончится:
— Радоваться надо, мамаша. Разве не видите, какой это закоренелый, порочный мальчишка? Говорят, он себя еще князем называл. Недаром такое золотце и родители бросили… Скажите спасибо что Борис научил Наталку лишь в очко играть. Забыли, какие он словечки отпускает?
Разных словечек у меня действительно был большой набор.
— Ох, в сиротстве он остался, — сморкаясь в платок, прошептала хозяйка. А в колонии той беспризорники.
Знала бы добрейшая Домна Семеновна, что до этого я целых три года жил среди таких беспризорников, да еще под другой фамилией, настоящей.
Надевая подаренную мне чимерку, я вдруг разревелся. Только теперь почувствовал, как дороги мне эти уютные комнатки, старые Сидорчуки, «сестренка». И что у меня за проклятый характер! Взять бы сейчас да и попросить прощения: может, еще не поздно? Я молча хлюпал носом, сопел и размазывал по щекам слезы. Наталка смотрела на меня чуть удивленно спрятав руки за спину. Глухонемая прислуга вдруг жалостливо засуетилась и сунула горячий пирожок с капустой. С этим пирожком я и покинул дом, приютом которого не сумел воспользоваться.
КОЛОНИЯ ИМЕНИ ФРИТЬОФА НАНСЕНА
Детколония имени Фритьофа Нансена находилась в тридцати верстах от Киева, за Днепром. Здесь было полно сирот, беспризорников из разных республик, и я вновь испугался, что встречу какого-нибудь новочеркасского знакомого, который откроет всем мое настоящее имя. Я сделал вид, что у меня болят зубы, и повязал лицо полотенцем: мне казалось, что так труднее меня узнать. По колонии я двигался боком, нахлобучив кепку на самый нос, обходя воспитанников, а сам зорко к ним приглядывался.