— Не из тех людей, которые возбуждают мое уважение, но — любопытен, — ответил Туробоев, подумав и тихонько. — Он очень зло сказал о Кропоткине, Бакунине, Толстом и о праве купеческого сына добродушно поболтать. Это — самое умное, что он сказал.
Одна за другой вышли из комнаты Лидия и Алина. Лидия села на ступени террасы, Алина, посмотрев из-под ладони на заходящее солнце, бесшумно, скользящей походкой, точно по льду, подошла к Туробоеву.
— Вот уж не думала, что вы тоже любите спорить!
— Это — недостаток?
— Да, конечно. Это — стариковское…
— «Наше поколение юности не знает», — сказал Туробоев.
— Ой, Надсон! — пренебрежительно, с гримасой, воскликнула Алина. — Мне кажется, что спорить любят только люди неудачные, несчастливые. Счастливые — живут молча.
— Вот как?
— Да. А несчастным трудно сознаться, что они не умеют жить, и вот они говорят, кричат. И всё — мимо, всё не о себе, а о любви к народу, в которую никто и не верит.
— Ого! Вы — храбрая, — сказал Туробоев и тихонько, мягко засмеялся.
И ласковый тон его и смех раздражали Самгина. Он спросил иронически:
— Вы называете это храбростью? А как же вы назовете народовольцев, революционеров?
— Тоже храбрые люди. Особенно те, которые делают революцию бескорыстие, из любопытства.
— Это вы говорите об авантюристах.
— Почему? О людях, которым тесно жить и которые пытаются ускорить события. Кортес и Колумб тоже ведь выразители воли народа, профессор Менделеев не менее революционер, чем Карл Маркс, Любопытство и есть храбрость. А когда любопытство превращается в страсть, оно уже — любовь.
Взглянув на Туробоева через плечо, Лидия спросила:
— Вы искренно говорите?
— Да, — не сразу ответил он.
Клим ощущал, что этот человек все более раздражает его. Ему хотелось возразить против уравнения любопытства с храбростью, но он не находил возражений. Как всегда, когда при нем говорили парадоксы тоном истины, он завидовал людям, умеющим делать это.
Возвращался Лютов и кричал, размахивая платком:
— На рассвете будем ловить сома! За тринадцать рублей сторговался.
Вбежав на террасу, он спросил Алину:
— Нареченная! Вы никогда не ловили сома? Она прошла мимо его, сказав:
— Ни рыб, ни журавлей в небе…
— Понимаю! — закричал Лютов. — Предпочитаете синицу в руки! Одобряю!
Клим видел, что Алина круто обернулась, шагнула к жениху, но подошла к Лидии и села рядом с ней, ощипываясь, точно курица пред дождем. Потирая руки, кривя губы, Лютов стоял, осматривая всех возбужденно бегающими глазами, и лицо у него как будто пьянело.
— Живем во исполнение грехов, — пробормотал он. — А вот мужик… да-с!
Кажется, все заметили, что он возвратился в настроении еще более неистовом, — именно этим Самгин объяснил себе невежливое, выжидающее молчание в ответ Лютову. Туробоев прислонился спиною к точеной колонке террасы; скрестив руки на груди, нахмуря вышитые брови, он внимательно ловил бегающий взгляд Лютова, как будто ожидая нападения.
— Я — согласен! — сказал Лютов, подойдя мелкими шагами вплоть к нему. — Верно-с: мы или плутаем в дебрях разума или бежим от него испуганными дураками.
Он взмахнул рукою так быстро, что Туробоев, мигнув, отшатнулся в сторону, уклоняясь от удара, отшатнулся и побледнел. Лютов, видимо, не заметил его движения и не видел гневного лица, он продолжал, потрясая кистью руки, как утопающий Борис Варавка.
— Но — это потому, что мы народ метафизический. У нас в каждом земском статистике Пифагор спрятан, и статистик наш воспринимает Маркса как Сведенборга или Якова Бёме. И науку мы не можем понимать иначе как метафизику, — для меня, например, математика суть мистика цифр, а проще — колдовство.
— Не ново, — тихо вставил Туробоев.
— Это — пустяки, будто немец — прирожденный философ, это — ерунда-с! — понизив голос и очень быстро говорил Лютов, и у него подгибались ноги. — Немец философствует машинально, по традиции, по ремеслу, по праздникам. А мы — страстно, самоубийственно, день и ночь, и во сне, и на груди возлюбленной, и на смертном одре. Собственно, мы не философствуем, потому что это у нас, ведайте, не от ума, а — от воображения, мы — не умствуем, а — мечтаем во всю силу зверства натуры. Зверство поймите не в порицающем, а в измеряющем смысле.
Размахнув руками, он описал в воздухе широкий круг.
— Вот так поймите. Безграничие и ненасытность. Умов у нас не обретается, у нас — безумные таланты. И все задыхаемся, все — снизу до верха. Летим и падаем. Мужик возвышается в президенты академии наук, аристократы нисходят в мужики. А где еще найдете такое разнообразие и обилие сект, как у нас? И — самых изуверских: скопцы, хлысты, красная смерть. Самосожигатели, в мечте горим, от Ивана Грозного и Аввакума протопопа до Бакунина Михаилы, до Нечаева и Всеволода Гаршина. Нечаева — не отталкивайте, нельзя-с! Потому — отлично русский человек! По духу — братец родной Константину Леонтьеву и Константину же Победоносцеву.
Лютов подпрыгивал, размахивал руками, весь разрываясь, но говорил все тише, иногда — почти шопотом. В нем явилось что-то жуткое, пьяное и действительно страстное, насквозь чувственное. Заметно было, что Туробоеву тяжело слушать его шопот и тихий вой, смотреть в это возбужденное, красное лицо с вывихнутыми глазами.
«Как же будет жить с ним Алина?» — подумал Клим, взглянув на девушку; она сидела, положив голову на колени Лидии, Лидия, играя косой ее, внимательно слушала.
— Вы, кажется, во многом согласны с Достоевским? — спросил Туробоев. Лютов отшатнулся от него.
— Нет! В чем? Неповинен. Не люблю.
В двери показался Макаров и сердито спросил:
— Владимир, хочешь молока? Холодное.
— Достоевский обольщен каторгой. Что такое его каторга? Парад. Он инспектором на параде, на каторге-то был. И всю жизнь ничего не умел писать, кроме каторжников, а праведный человек у него «Идиот». Народа он не знал, о нем не думал.
Вышел Макаров, подал Лидии стакан молока и сел рядом с нею, громко проворчав:
— А скоро конец этому словотечению? Лютов погрозил ему кулаком.
— Наш народ — самый свободный на земле. Он ничем не связан изнутри. Действительности — не любит. Он — штучки любит, фокусы. Колдунов и чудодеев. Блаженненьких. Он сам такой — блаженненький. Он завтра же может магометанство принять — на пробу. Да, на пробу-с! Может сжечь все свои избы и скопом уйти в пустыни, в пески, искать Опоньское царство.
Туробоев сунул руки в карманы и холодно спросил:
— И — что же, в конце концов? Лютов оглянулся, очевидно, для того, чтоб привлечь к себе еще больше внимания, и ответил, покачиваясь:
— А — то, что народ хочет свободы, не той, которую ему сулят политики, а такой, какую могли бы дать попы, свободы страшно и всячески согрешить, чтобы испугаться и — присмиреть на триста лет в самом себе. Вот-с! Сделано. Все сделано! Исполнены все грехи. Чисто!
— Странная… теория, — сказал Туробоев, пожимая плечами, и сошел с террасы в ночной сумрак, а отойдя шагов десять, сказал громко:
— Все-таки это — Достоевский. Если не по мыслям, так по духу…
Лютов, прищурив раскосые глаза, пробормотал:
— …Живем во исполнение грехов и на погибель соблазнов… Не согрешишь — не покаешься, не покаявшись — не спасешься…
Все молчали, глядя на реку: по черней дороге бесшумно двигалась лодка, на носу ее горел и кудряво дымился светец, черный человек осторожно шевелил веслами, а другой, с длинным шестом в руках, стоял согнувшись у борта и целился шестом в отражение огня на воде; отражение чудесно меняло формы, становясь похожим то на золотую рыбу с множеством плавников, то на глубокую, до дна реки, красную яму, куда человек с шестом хочет прыгнуть, но не решается.
Лютов посмотрел в небо, щедро засеянное звездами, вынул часы и сказал:
— Еще не поздно. Хотите погулять, Алина Марковна?
— Молча — хочу.
— Совершенно молча?
— Могу разрешить армянские анекдоты.