И вот он сидит в углу дымного зала за столиком, прикрытым тощей пальмой, сидит и наблюдает из-под широкого, веероподобного листа. Наблюдать — трудно, над столами колеблется пелена сизоватого дыма, и лица людей плохо различимы, они как бы плавают и тают в дыме, все глаза обесцвечены, тусклы. Но хорошо слышен шум голосов, четко выделяются громкие, для всех произносимые фразы, и, слушая их, Самгин вспоминает страницы ужина у банкира, написанные Бальзаком в его романе <Шагреневая кожа».
— Господа! Здесь утверждается ересь…
— Предлагаю выпить за Льва Толстого.
— Он — помер.
— Смертью смерть поправ.
— Утверждаю, что Куприн талантливее нашего дорогого…
— Брось! Ничего не поправила его смерть.
— А ты — не хвастайся невежеством: попрать — значит — победить, убить!
— Ой-ли? Вот — спасибо! А я не верил, что ты глуп.
— Еретикам — анафема — маранафа!
— Хорошо! Тогда за нашего дорогого Леонида…
— Долой тосты!
— Господа! Премудрость детей света — всегда против мудрости сынов века. Мы — дети света.
— Долой премудрость!
— Премудрость — это веселье!
— Возвеселимся!
— И воспоем славу заслужившим ее…
— Предлагаю выпить за Александра Блока!
— Заче-ем? Пускай он сам выпьет.
— Позволь! Наука…
— Полезна только как техника.
— Верно! Ученые — это иллюзионисты…
— В чем различие между мистикой и атомистикой? Ато!
— У нас в гимназии преподаватель физики не мог доказать, что в безвоздушном пространстве разновесные предметы падают с одинаковой скоростью.
— А бессилие медицины?
— Господа! Мы все — падшие ангелы, сосланные на поселение во Вселенную.
— Плохо! Долой!
— Прошу слова! Имею сказать нечто о любви…
— К папе, к маме?
— К чужой маме не старше тридцати лет. Струился горячий басок:
— Дело Бейлиса, так же, как дело Дрейфуса…
— Долой киевскую политику — своей сыты по горло.
— Сейте разумное, мелкое — вечное!
— Но — позвольте! Для чего же делали резолюцию?
— Чтоб очеловечить Калибана…
— Миллионы — не разумны.
— Правильно!
— Разумен — пятак, пятачок…
— Я не о деньгах, о людях.
— Внимание!
— Правильно, миллион сверхразумен.
— Великое — безумно.
— Браво-о!
— Как бог.
— Да! Великое безумно, как бог. Великое опьяняет. Разумно — что? Настоящее, да?
— Хо-хо-хо! К чорту настоящее.
— Оно — безумно. Его создают искусственно.
— Его делают министры в Думе.
— Не надо трогать министров.
— Сначала очеловечьте Калибана.
— Когда до них дотронутся, они падают.
— Германия становится социалистической страной.
— Господи! Пронеси мимо нас горькую чашу сию.
— Этим нельзя шутить!
— Мы не шутим, а молимся.
— Мы плачем…
— Долой политику!
— Господа! Если…
— Жизнь становится дороже…
— И все более нервозной…
— Вы — уничтожьте толпу! Уничтожьте это безличное, страшное нечто…
— Каллибана!
— А я утверждаю, что Комиссаржевская гениальна…
— Послушай, я заказал гуся, гуся! Го-го-го, — понял?
— Господа, — самая современная и трагическая песня: «Потеряла я колечко». Есть такое колечко, оно связывает меня, человека, с цепью подобных ему…
— Нужно поставить вопрос о повышении гонорара.
— Подожди! Ничего не разберешь, кричат, как на базаре.
— Я потерял колечко, я не вижу подобных мне… Рядом со столиком Самгина ядовито раскрашенная дама скандировала:
Мы — плененные звери,
Голосим, как умеем.
Глухо заперты двери…
— Не… надо, — просил ее растрепанный пьяненький юноша, черноглазый, с розовым лицом, — просил и гладил руку ее. — Не надо стихов! Будем говорить простыми, честными словами.
К даме величественно подошел высокий человек с лысой головой — он согнулся, пышная борода его легла на декольтированное плечо, дама откачнулась, а лысый отчетливо выговорил:
— Генерал Богданович написал в Ялту градоначальнику Думбадзе, чтоб Думбадзе утопил Распутина. Факт!
— Откуда это знаешь ты? — спросила дама, сильно подчеркнув ты.
— От самой генеральши…
— Ты снова был в этой трущобе?
— Но, милуша…
Юноша встал, не очень уверенно шаркая ногами, подошел к столу Самгина, зацепился встрепанными волосами за лист пальмы, улыбаясь, сказал Самгину:
— Извините.
А затем, нахмурясь, произнес:
— Нечего — меч его. Поэту в мире делать нечего — понимаете?
Он смотрел в лицо Самгина мокрыми глазами, слезы текли из глаз на румяные щеки, он пытался закурить папиросу, но сломал ее и, рассматривая, бормотал:
— Меч его. Меч, мяч. Мячом — мечем. Мечом — сечем. Слова уничтожают мысли. Это — Тютчев сказал.
Надо уничтожить мысли, истребить… Очиститься в безмыслии…
К столу за пальмой сел, спиной к Самгину, Дронов, а лицом — кудластый, рыжебородый, длиннорукий человек с тонким голосом.
— Марго, милый мой, бутылку, — приказал он лакею и спросил Дронова: — А — вы?
— «Грав», — белое.
— Так-то. И — быстро!
И снова обратился к Дронову:
— Это — для гимназиста, милый мой. Он берет время как мерило оплаты труда — так? Но вот я третий год собираю материалы о музыкантах восемнадцатого века, а столяр, при помощи машины, сделал за эти годы шестнадцать тысяч стульев. Столяр — богат, даже если ему пришлось по гривеннику со стула, а — я? А я — нищеброд, рецензийки для газет пишу. Надо за границу ехать — денег нет. Даже книг купить — не могу… Так-то, милый мой…
— Однако рабочий-то вопрос нужно решить, — хмуро сказал Дронов.
— Нужно? — Вот вы и решайте, — посоветовал рыжебородый. — Выпейте винца и — решите. Решаться, милый, надо в пьяном виде… или — закрыв глаза…
Дронов повернулся на стуле, оглядываясь, глаза его поймали очки Самгина, он встал, протянул старому приятелю руку, сказал добродушно, с явным удовольствием:
— Ба! Ты — здесь?
Самгин молча подал ему свою руку, а Дронов повернул свой стул, сел и спросил:
— Тагильский-то? Читал? Третьего дня в «Биржевке» было — застрелился.
— Умер?
— Ну, конечно! Жалко, несимпатичен был, а — умный. Умные-то вообще несимпатичны.
Самгин честно прислушался к себе: какое чувство пробудит, какие [мысли] вызовет в нем самоубийство Тагильского?
Он отметил только одно: навсегда исчез человек неприятный и даже — опасный чем-то. Это вовсе не плохо.
А Дронов еще более поднял его настроение, широко усмехаясь, он проговорил вполголоса:
— Ты вот тоже не очень симпатичен, а — умен очень. «Напрасно я рассердился на него, — думал Самгин, разглядывая Дронова. — Он — хам, но он — искренний. Это его искренность на каком-то уровне становится хамством. И — он был пьян… тогда…»
К рыжебородому подошел какой-то толстый и увел за собой. Пьяный юноша исчез, к даме подошел высокий, худощавый, носатый, с бледным лицом, с пенснэ, с прозрачной бородкой неопределенной окраски, он толкал в плечо румянощекую девушку, с толстой косой золотистых волос.
— Вот, милуша, разрешите представить. Горит и пылает в мечтах о сцене…
Его слова заглушил чей-то крик:
— «Ничтожный для времен — я вечен для себя» — это сказано Баратынским — прекрасным поэтом, которого вы не знаете. Поэтом, который, как никто до него, глубоко чувствовал трагическую поэзию умирания.
Дронов уже приступил к исполнению обязанностей Санчо, называя имена и титулы публики.
— Здесь — большинство «обозной сволочи», как назвал их в печати Андрей Белый. Но это именно они создают шум в литературе. Они, брат, здесь устанавливают репутации.
Говорил Дронов пренебрежительно, не очень охотно, как будто от скуки, и в словах его не чувствовалось озлобления против полупьяных шумных людей. Характеризовал он литераторов не своими словами, а их же мнениями друг о друге, высказанными в рецензиях, пародиях, эпиграммах, анекдотах.