«Все это следовало бы сказать смеясь или озлобленно», — отметил Самгин.
— Редкий тип совершенно счастливого человека. Женат на племяннице какого-то архиерея, жену зовут — Агафья, а в словаре Брокгауза сказано: «Агафья — имя святой, действительное существование которой сомнительно».
Артистически насыщаясь, Тагильский болтал все торопливее, и Самгин не находил места, куда ткнуть свой ядовитый вопрос, да и сообщение о сотруднике газеты, понизив его злость, снова обострило тревожный интерес к Тагильскому. Он чувствовал, что человек этот все более сбивает его с толка.
Люди были интересны Самгину настолько, насколько он, присматриваясь к ним, видел себя не похожим на них. Он довольно быстро находил и определял основную систему фраз, в которую тот или другой человек привык укладывать свой опыт. Он видел, что наиболее легко воспринимаются и врастают в память идеи и образы художественной литературы и критические оценки ее идей, образов. На основе этих идей и суждений он устанавливал свое различие от каждого и пытался установить свою независимость от всех. Тагильский был противоречив, неуловим, но иногда и все чаще в его словах звучало что-то знакомое, хотя обидно искаженное. И как будто Тагильский, тоже чувствуя это неуловимое сходство, дразнил им Самгина.
Вот он кончил наслаждаться телятиной, аккуратно, как парижанин, собрал с тарелки остатки соуса куском хлеба, отправил в рот, проглотил, запил вином, благодарно пошлепал ладонями по щекам своим. Все это почти не мешало ему извергать звонкие словечки, и можно было думать, что пища, попадая в его желудок, тотчас же переваривается в слова. Откинув плечи на спинку стула, сунув руки в карманы брюк, он говорил:
— Почему вы живете здесь? Жить нужно в Петербурге, или — в Москве, но это — на худой конец. Переезжайте в Петербург. У меня там есть хороший знакомый, видный адвокат, неославянофил, то есть империалист, патриот, немножко — идиот, в общем — <скот>. Он мне кое-чем обязан, и хотя у него, кажется, трое сотрудников, но и вам нашлась бы хорошая работа. Переезжайте.
— Я подумаю, — сказал Самгин и подумал: «Кому-то нужно, чтоб я уехал отсюда». Затем — спросил о работе:
— Хорошая, в смысле гонорара?
— Ну, а — какой же иной смысл? Защита униженных и оскорбленных, утверждение справедливости? Это рекомендуется профессорами на факультетских лекциях, но, как вы знаете, практического значения не может иметь.
Он тотчас же рассказал: некий наивный юрист представил Столыпину записку, в которой доказывалось, что аграрным движением руководили богатые мужики, что это была война «кулаков» с помещиками, что велась она силами бедноты и весьма предусмотрительно; при дележе завоеванного мелкие вещи высокой цены, поступая в руки кулаков, бесследно исчезали, а вещи крупного объема, оказываясь на дворах и в избах бедняков, служили для начальников карательных отрядов отличным указанием, кто преступник. Столыпин, ознакомясь с этой запиской, распорядился: «Выслать юмориста в Сибирь, подальше». Но юмориста уже задавили лошади пожарной команды, когда он ехал из бани домой. Самгин выслушал рассказ как один из анекдотов, которые сочиняются для того, чтоб иллюстрировать глупость администраторов.
«Старинная традиция «критически мыслящих», — думал он. — Странно, что и этот не свободен от анекдота…»
Его отношение к Тагильскому в этот день колебалось особенно резко и утомительно. Озлобление против гостя истлело, не успев разгореться, неприятная мысль о том, что Тагильский нашел что-то сходное между ним и собою, уступило место размышлению: почему Тагильский уговаривает переехать в Петербург? Он не первый раз демонстрирует доброжелательное отношение ко мне, но — почему? Это так волновало, что даже мелькнуло намерение: поставить вопрос вслух, в лоб товарищу прокурора.
Но красненькие и мутноватые, должно быть, пьяные глаза Тагильского — недобрые глаза. Близорукость Самгина мешала ему определить выражение этих глаз с необходимой точностью. И даже цвет их как будто изменялся в зависимости от света, как изменяется перламутр. Однако почти всегда в них есть нечто остренькое.
«Глаза лгуна», — с досадой определил Самгин и заметил:
— Вы сегодня хорошо настроены.
— Заметно? — спросил Тагильский. — Но я ведь вообще человек… не тяжелых настроений. А сегодня рад, что это дельце будет сдано в архив.
Он встал, широко размахнул руками, и это заставило Самгина [вспомнить] ироническое восклицание, вызываемое хвастовством: «Руки коротки!»
«Ведет себя бесцеремонно, как студент», — продолжал Самгин наблюдать и взвешивать, а Тагильский, снова тихонько и ласково похлопав себя по щекам ладонями, закружился по комнате, говоря:
— Люблю противоречить. С детства приучился. Иногда, за неимением лучшего объекта, сам себе противоречу.
«Я еще не видал, как он смеется», — вспомнил Самгин, прислушиваясь к ленивеньким словам.
— К добру эта привычка не приведет меня. Я уже человек скомпрометированный, — высказал несколько неосторожных замечаний по поводу намерения Столыпина арестовать рабочих — депутатов Думы. В нашем министерстве искали, как бы придать беззаконию окраску законности. Получил внушение с предупреждением.
Тагильский остановился, вынул папиросу, замолчал, разминая ее пальцами.
«Видимо — ему что-то нужно от меня, иначе — зачем бы он откровенничал?» — подумал Самгин, подавая ему спички.
Тагильский, кивнув головой, взял спички, папироса — сломалась, он сунул ее в пепельницу, а спички — в карман себе и продолжал:
— Послан сюда для испытания трезвости ума и благонамеренности поведения. Но, кажется, не оправдал надежд. Впрочем, я об этом уже говорил.
Присев к столу, снова помолчал, закурил не торопясь.
— Думаю — подать в отставку. К вам, адвокатам, не пойду, — неуютно будет мне в сонме… профессиональных либералов, — пардон! Предпочитаю частную службу.
В промышленности. Где-нибудь на Урале или за Уралом. Вы на Урале бывали?
— Нет.
— Эх, — вздохнул Тагильский и стал рассказывать о красотах Урала даже с некоторым жаром. Нечто поддразнивающее исчезло в его словах и в тоне, но Самгин настороженно ожидал, что оно снова явится. Гость раздражал и утомлял обилием слов. Все, что он говорил, воспринималось хозяином как фальшивое и как предисловие к чему-то более важному. Вдруг встал вопрос:
«А — как бы я вел себя на его месте?»
Вопрос был неприятен так же, как неожидан, и Самгин тотчас погасил его, строго сказав себе:
«Между нами нет ничего общего».
А Тагильский, покуривая, дирижируя папиросой, разрисовывая воздух голубыми узорами дыма, говорил:
— Коренной сибиряк более примитивен, более серьезно и успешно занят делом самоутверждения в жизни. Толстовцы и всякие кающиеся и вообще болтуны там — не водятся. Там понимают, что ежели основной закон бытия — борьба, так всякое я имеет право на бесстыдство и жестокость.
— Гм, — произнес Самгин.
— Да, да, понимают!
Теперь, когда Тагильский перешел от пейзажа к жанру, внимание к его словам заострилось еще более и оно уже ставило пред собою определенную цель: оспорить сходство мысли, найти и утвердить различие.
— «Во гресех роди мя мати моя», с нее и взыскивайте, — а я обязан грешить, — слышал он. — А здесь вот вчера Аркашка Пыльников…
— Он еще здесь?
— Да. Он прибыл сюда не столько для просвещения умов, как на свадьбу сестры своей, курсисточки, она вышла замуж за сына первейшего здешнего богача Едокова, Ездокова…
— Извекова, — поправил Самгин.
— Пусть будет так, если это еще хуже, — сказал Тагильский. — Так вот Аркашка, после свадебного пира, открывал сердце свое пред полупьяным купечеством, развивая пред Разуваевыми тему будущей лекции своей:
«Религия как регулятор поведения». Перечислил, по докладу Мережковского в «Религиозно-философском собрании», все грехи Толстого против религии, науки, искусства, напомнил его заявление Льва, чтоб «затянули на старом горле его намыленную петлю», и объяснил все это болезнью совести. Совесть. Затем выразил пламенное убеждение, что Русь неизбежно придет к теократической организации государства, и вообще наболтал чорт знает чего.