— Д-да, живут люди, — сипло вздохнул Безбедов. — А у нас вот то — война, то — революция.
— Это ужасно! — сочувственно откликнулся парижанин. — И все потому, что не хватает денег. А мадам Муромская говорит, что либералы — против займа во Франции. Но, послушайте, разве это политика? Люди хотят быть нищими… Во Франции революцию делали богатые буржуа, против дворян, которые уже разорились, но держали короля в своих руках, тогда как у вас, то есть у нас, очень трудно понять — кто делает революцию?
Безбедов взмахнул головою и захохотал, хлопая по коленям ладонями, всхрапывая:
— Вот — именно — кто?
Турчанинов подождал, когда Валентин отсмеялся, и сказал как будто уже обиженно:
— Мое мнение: революции всегда делаются богатыми…
— Ясно! — вскричал Безбедов.
Самгин незаметно вышел из комнаты, озлобленно думая:
«Эта жирная свинья — притворяется! Он прекрасно видит, что юноше приятно поучать его. Он не только сам карикатурен, но делает карикатурным и того, кто становится рядом с ним».
После того, что сказала о Безбедове Марина, Самгин почувствовал, что его антипатия к Безбедову стала острее, но не отталкивала его от голубятника, а как будто привлекала к нему. Это было и неприятно и непонятно.
Через день, утром, он покачивался в плетеной бричке по дороге в Отрадное. Еще роса блестела на травах, но было уже душно; из-под ног пары толстых, пегих лошадей взлетала теплая, едкая пыль, крепкий запах лошадиного пота смешивался с пьяным запахом сена и отравлял тяжелой дремотой. По сторонам проселочной дороги, на полях, на огородах шевелились мужики и бабы; вдали, в мареве, колебалось наивное кружево Монастырской рощи. Бричка была неудобная, на жестких рессорах,
Самгина неприятно встряхивало, он не выспался и был недоволен тем, что пришлось ехать одному, — его место в коляске Марины занял Безбедов. За кучера сидел на козлах бородатый, страховидный дворник Марины и почти непрерывно беседовал с лошадьми, — голос у него был горловой, в словах звучало что-то похожее на холодный, сухой свист осеннего ветра. И при этом — неестественно красное лицо, точно со лба, щек содрана кожа. Густая, темная борода кажется наклеенной. Еще в городе, садясь в бричку, Самгин подумал:
«Какое свирепое лицо».
А выехав за город — спросил:
— Вы откуда родом?
— Из Гурьева. Есть такой городок на Урал-реке. Раньше — Яицком звался.
— Казак?
— Казак. Только давно отбился от войска.
— Почему?
— Да… так, не полюбилось.
Спрашивать еще о чем-нибудь Самгин не захотел, а казак, помолчав, пробормотал:
— Оно, конешно, что ни люби — все промежду пальцев. Не ухватишь.
«Это я слышал или читал», — подумал Самгин, и его ударила скука: этот день, зной, поля, дорога, лошади, кучер и все, все вокруг он многократно видел, все это сотни раз изображено литераторами, живописцами. В стороне от дороги дымился огромный стог сена, серый пепел сыпался с него, на секунду вспыхивали, судорожно извиваясь, золотисто-красненькие червячки, отовсюду из черно-серого холма выбивались курчавые, синие струйки дыма, а над стогом дым стоял беловатым облаком.
— Подожгли? — спросил Самгин.
— Обязательно подожгли.
— Что, в прошлом году сильно бунтовали здесь? Казак ответил не сразу:
— Тут мужик богатый, бунтовать некому. Самгин усмехнулся, вспомнив слова Турчанинова:
«Все — было, все — сказано». И всегда будет жить на земле человек, которому тяжело и скучно среди бесконечных повторений одного и того же. Мысль о трагической позиции этого человека заключала в себе столько же печали, сколько гордости, и Самгин подумал, что, вероятно, Марине эта гордость знакома. Было уже около полудня, зной становился тяжелее, пыль — горячей, на востоке клубились темные тучи, напоминая горящий стог сена.
— Вот и Отрадное видать, — сказал кучер, показывая кнутовищем вдаль, на холм: там, прижимаясь к небольшой березовой роще, возвышался желтый дом с колоннами, — таких домов Самгин видел не менее десятка вокруг Москвы, о десятках таких домов читал.
Через четверть часа потные лошади поднялись по дороге, размытой дождями, на пригорок, в теплую тень березовой аллеи, потом остановились у крыльца новенького, украшенного резьбой, деревянного домика в один этаж. Над крыльцом дугою изгибалась большая, затейливая вывеска, — на белом поле красной и синей краской были изображены: мужик в странной позе — он стоял на одной ноге, вытянув другую вместе с рукой над хомутом, за хомутом — два цепа; за ними — большой молоток; дальше — что-то непонятное и — девица с парнем; пожимая друг другу руки, они целовались. Под фигурами маленькие буквы говорили: «Контора», и Самгин догадался, что фигуры тоже изображают буквы.
Из окна конторы высунулось бледное, чернобородое лицо Захария и исчезло; из-за угла вышли четверо мужиков, двое не торопясь сняли картузы, третий — высокий, усатый — только прикоснулся пальцем к соломенной шляпе, нахлобученной на лицо, а четвертый — лысый, бородатый — счастливо улыбаясь, сказал звонко:
— С приездом!
«И это было», — механически отметил Самгин, кланяясь мужикам и снимая пыльник.
С крыльца сбежал Захарий, подпоясывая белую рубаху, укоризненно говоря мужикам:
— Ну, что вы — сразу? Дайте вздохнуть человеку! — Он подхватил Самгина под локоть. — Пожалуйте в дом, там приготовлена трапеза… — И, проходя мимо казака, сказал ему вполголоса: — Поглядывай, Данило, я сейчас Васю пришлю. — И тихими словами оправдал свое распоряжение: — Народ здесь — ужасающий, Клим Иванович, чумовой народ!
В дом прошли через кухню, — у плиты суетилась маленькая, толстая старушка с быстрыми, очень светлыми глазами на темном лице; вышли в зал, сыроватый и сумрачный, хотя его освещали два огромных окна и дверь, открытая на террасу. Большой овальный стол был нагружен посудой, бутылками, цветами, окружен стульями в серых чехлах; в углу стоял рояль, на нем — чучело филина и футляр гитары; в другом углу — два широких дивана и над ними черные картины в золотых рамах. Вошла тоненькая, стройная девушка с толстой косой, принесла стеклянный кувшин молока и быстро исчезла, — ушел и Захарий, сказав:
— Вот, отдохните. Умыться — через кухню. Самгин с наслаждением выпил стакан густого холодного молока, прошел в кухню, освежил лицо и шею мокрым полотенцем, вышел на террасу и, закурив, стал шагать по ней, прислушиваясь к себе, не слыша никаких мыслей, но испытывая такое ощущение, как будто здесь его ожидает что-то новое, неиспытанное. Под ногами поскрипывали половицы, из щелей между ними поднимался запах сырой земли; было очень тихо. Лестница террасы спускалась на полукруглую площадку, — она густо заросла травой, на ней лежали тени старых лип, черемух; между стволов торчали пеньки срубленного кустарника, лежала сломанная чугунная скамья. Узкая дорожка тянулась в глубину парка. Самгин сел на верхнюю ступеньку лестницы.
Из-за угла дома гуськом, один за другим, вышли мужики; лысый сел на ступень ниже Самгина, улыбнулся ему и звонко сказал:
— Городской человек и по табаку слышен. Он — среднего роста, но так широкоплеч, что казался низеньким. Под изорванным пиджаком неопределенного цвета на нем — грязная, холщовая рубаха, на ногах — серые, клетчатые брюки с заплатами и растоптанные резиновые галоши. Широкое, скуластое лицо, маленькие, острые глаза и растрепанная борода придавали ему сходство с портретами Льва Толстого. Самгин предложил ему папироску.
— Аз не пышем, — сказал он, и от широкой, самодовольной улыбки глаза его стали ясными, точно у ребенка.
Заметив, что барин смотрит на него вопросительно, он, не угашая улыбки, спросил: — Не понимаете? Это — болгарский язык будет, цыганский. Болгаре не говорят «я», — «аз» говорят они. А курить, по-ихнему, — пыхать.
Высокий, усатый мужик с бритым лицом протянул руку, говоря:
— Давайте мне, я — курю! Самгин спросил:
— Вы — в Болгарии были?
— Зачем? Нам по чужим землям ходить не к чему, по своей еле ползаем…