— Все дороги в Рим ведут. Курить можно?
— Кури. Я тоже курю, когда читаю.
Помолчав, разливая чай, она внезапно спросила:
— В какой Рим-то?
— В будущее, — ответил Самгин, пожав плечами.
— Ну, это не очень определенно! Я думала, скажешь: на кладбище. По глазам ты пессимист.
Самгин ждал, когда она начнет выспрашивать его, а он тоже спросит ее: чем она живет?
«Мне тридцать пять, ока — моложе меня года на три, четыре», — подсчитал он, а Марина с явным удовольствием пила очень душистый чай, грызла домашнее печенье, часто вытирала яркие губы салфеткой, губы становились как будто еще ярче, и сильнее блестели глаза.
— Не боишься жить на окраине одна?
— Какая же здесь окраина? Рядом — институт благородных девиц, дальше — на горе — военные склады, там часовые стоят. Да и я — не одна, — дворник, горничная, кухарка. Во флигеле — серебряники, двое братьев, один — женатый, жена и служит горничной мне. А вот в женском смысле — одна, — неожиданно и очень просто добавила Марина.
— Скучно? — спросил Самгин, не взглянув на нее.
— Нет еще. Многие — сватаются, так как мы — дама с капиталом и де без прочих достоинств. Вот что сватаются — скушно! А вообще — живу ничего! Читаю. Английский язык учу, хочется в Англии побывать…
— Почему именно в Англии?
Она усмехнулась, блеснули крупные, плотно составленные зубы, и в глазах появилась юмористические искорки.
— А видишь ли, супруг мой дважды был там, пять лет с лишком прожил и очень интересно рассказывал про англичан. У меня так сложилось, что это — самый смешной, наивный и доверчивый народ. Блаватской поверили и Анне Безант, а вот князь Петр Кропоткин, Рюрикович, и Ницше, Фридрих — не удивили британцев, хотя у нас Фридриха Даже после Достоевского пророком сочли. И ученые их, Крукс, примерно, Оливер Лодж — да разве только эти двое? — проживут атеистами лет шестьдесят и — в бога поверуют. Хотя тут, наверное, привычка к порядку действует, а уж где — больше порядка, чем у бога в церкви? Верно?
— Странно ты шутишь, — сказал Самгин, раздосадованный, но и любуясь невольно ее кокетством, начитанностью.
— Почему — странно? — тотчас откликнулась она, подняв брови. — Да я и не шучу, это у меня стиль такой, приучилась говорить о премудростях просто, как о домашних делах. Меня очень серьезно занимают люди, которые искали-искали свободы духа и вот будто — нашли, а свободой-то оказалась бесцельность, надмирная пустота какая-то. Пустота, и — нет в ней никакой иной точки опоры для человека, кроме его вымысла.
— Разве ты… я думал, что ты — верующая, — сказал Самгин, недоверчиво взглянув на лицо ее, в потемневшие глаза, — она продолжала, легко соединяя слова:
— Печально, когда человек сосредоточивается на плотском своем существе и на разуме, отметая или угнетая дух свой, начало вселенское. Аристотель в «Политике» сказал, что человек вне общества — или бог или зверь. Богоподобных людей — не встречала, а зверье среди них — мелкие грызуны или же барсуки, которые защищают вонью жизнь свою и нору.
По легкости, с которой ода говорила, Самгин догадывался, что она часто говорит такие речи, и почувствовал в ее словах нечто, заставившее его подозрительно насторожиться.
— Ты много читаешь? — спросил он.
— Я много читаю, — ответила она и широко улыбнулась, янтарные зрачки разгорелись ярче — Но я с Аристотелем, так же как и с Марксом, — не согласна: давления общества на разум и бытия на сознание — не отрицаю, но дух мой — не ограничен, дух — сила не земная, а — космическая, скажем.
Говорила она спокойно и не как проповедница, а дружеским тоном человека, который считает себя опытнее слушателя, но не заинтересован, чтоб слушатель соглашался с ним. Черты ее красивого, но несколько тяжелого лица стали тоньше, отчетливее.
— Наши Аристотели из газет и журналов, маленькие деспоты и насильники, почти обоготворяют общество, требуя, чтоб я безоговорочно признала его право власти надо мной, — слышал Самгин.
Это было давно знакомо ему и могло бы многое напомнить, но он отмахнулся от воспоминаний и молчал, ожидая, когда Марина обнаружит конечный смысл своих речей. Ровный, сочный ее голос вызывал у него состояние, подобное легкой дремоте, которая предвещает крепкий сон, приятное сновидение, но изредка он все-таки ощущал толчки недоверия. И странно было, что она как будто спешит рассказать себя.
«Говорить она любит и умеет», — подумал он, когда она замолчала и, вытянув ноги, сложила руки на высокой груди. Он тоже помолчал, соображая:
«Что же она сказала? В сущности — ничего оригинального».
И спросил:
— Что ты понимаешь под словом «дух»?
— Этого не объяснить тому, в ком он еще не ожил, — сказала она, опустив веки. — А — оживет, так уж не потребуется объяснений.
Он не успел спросить ее еще о чем-то, — Марина снова заговорила:
— Ты знаешь, что Лидия Варавка здесь живет? Нет? Она ведь — помнишь? — в Петербурге, у тетки моей жила, мы с нею на доклады философского общества хаживали, там архиереи и попы литераторов цезарепапизму обучали, — было такое религиозно-юмористическое общество. Там я с моим супругом, Михаилом Степановичем, познакомилась…
Впервые она назвала имя своего мужа и снова стала провинциальной купчихой.
— Ну — и что же Лидия? — спросил Самгин.
— Приехала сегодня из Петербурга и едва не попала на бомбу; говорит, что видела террориста, ехал на серой лошади, в шубе, в папахе. Ну, это, наверное, воображение, а не террорист. Да и по времени не выходит, чтоб она могла наскочить на взрыв. Губернатор-то — дядя мужа ее. Заезжала я к ней, — лежит, нездорова, устала.
Марина взяла рюмку портвейна, отхлебнула и, позванивая по стеклу ногтями, продолжала:
— Неплохой человек она, но — разбита и дребезжит вся. Тоскливо живет и, от тоски, занимается религиозно-нравственным воспитанием народа, — кружок организовала. Надувают ее. Ей бы замуж надо. Рассказала мне, в печальный час, о романе с тобой.
— Представляю, как она рассказала, — пробормотал Самгин.
— Очень хорошо, — ты ошибаешься, — строговато возразила Марина. — Трогательный роман, и без виноватых. Никто не виноват, кроме вашей молодости, — это она хорошо понимает.
— Странно, что ни у нее, ни у тебя детей нет, — неожиданно для себя и вызывающе проговорил Самгин. Марина тотчас же добавила:
— И у тебя нет.
Помолчали. Затем она спросила:
— А не кажется тебе, Клим Иванович, что дети — наибольше чужие люди родителям своим?
О Лидии она говорила без признаков сочувствия к ней, так же безучастно произнесла и фразу о детях, а эта фраза требовала какого-то чувства: удивления, печали, иронии.
— Вот — соседи мои и знакомые не говорят мне, что я не так живу, а дети, наверное, сказали бы. Ты слышишь, как в наши дни дети-то кричат отцам — не так, всё — не так! А как марксисты народников зачеркивали? Ну — это политика! А декаденты? Это уж — быт, декаденты-то! Они уж отцам кричат: не в таких домах живете, не на тех стульях сидите, книги читаете не те! И заметно, что у родителей-атеистов дети — церковники…
Самгин подумал, что все это следовало бы сказать с некоторым задором или обидой, тревогой, а она сказала так, как будто нехотя дразнила кого-то, а сказав — зевнула:
— Ой, извини!
Самгин встал, нервно потирая руки, похрустывая пальцами.
— Интересный ты человек…
— Спасибо, — сказала она, улыбаясь.
— Но — я тебя не понимаю…
— Потолкуем побольше — поймешь!.. К Лидии-то зайди, я сказала, что ты здесь. Будь здоров…
В пронзительно холодном сиянии луны, в хрустящей тишине потрескивало дерево заборов и стен, точно маленькие, тихие домики крепче устанавливались на земле, плотнее прижимались к ней. Мороз щипал лицо, затруднял дыхание, заставлял тело съеживаться, сокращаться. Шагая быстро, Самгин подсчитывал:
«Торгует церковной утварью и вольнодумничает. Хвастает начитанностью. Ест и пьет сластолюбиво. Грубовата. Врет, что «в женском смысле — одна», вероятно — есть любовник…»