Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Жестоко торгуются попы! Четвертый раз приходит, а сам — из далекого уезда. Сколько денег проест, живя здесь.

Заваривая чай, она продолжала:

— Большая у меня охота побеседовать с тобой эдак, знаешь, открыто, без многоточий, очень это нужно мне, да вот всё мешают! Ты выбери вечерок, приди ко мне сюда или домой.

— С удовольствием, — сказал Самгин.

— Вот — завтра. Воскресенье, торгую до двух. Помню я тебя человеком несогласным, а такие и есть самые интересные.

Самгин счел нужным предупредить, что едва ли он покажется ей интересным.

— Ну, как же это? — ласково возразила она. — Прожил человек половину жизни…

— Жизнь сводится, в сущности, к возне человека с самим собою, — почти сердито, неожиданно для себя, произнес Самгин, и это еще более рассердило его.

— Это — правда, — легко и просто согласилась Марина, как будто она услыхала самые обыкновенные слова.

«Не поняла», — подумал он, хмурясь, дергая бородку и довольный тем, что она отнеслась к его невольному признанию так просто. Но Марина продолжала:

— «Восемьдесят тысяч верст вокруг самого себя», — как сказал Глеб Иванович Успенский о Льве Толстом. А ведь это, пожалуй, так и установлено навсегда, чтобы земля вращалась вокруг солнца, а человек — вокруг духа своего.

Самгин посмотрел на нее вопросительно, ожидая какой-то каверзы; она, подвинув ему чашку чая, вздохнула:

— Прелестный человек был Глеб Иванович! Я его видела, когда он уже совсем духовно истлевал, а супруг мой близко знал его, выпивали вместе, он ему рассказы свои присылал, потом они разойтись в разуме.

Она усмехнулась, разглаживая ладонями юбку на коленях:

— На оттиске рассказа «Взбрело в башку» он супругу моему написал: «Искал ты равновесия, дошел до мракобесия».

— Что значит: разошлись в разуме? — спросил Самгин, когда она, замолчав, начала пить чай.

— Ну, — в привычках мысли, в направлении ее, — сказала Марина, и брови ее вздрогнули, по глазам скользнула тень. — Успенский-то, как ты знаешь, страстотерпец был и чувствовал себя жертвой миру, а супруг мой — гедонист, однако не в смысле только плотского наслаждения жизнью, а — духовных наслаждений.

Глядя в ее потемневшие глаза, Клим требовательно произнес:

— Этого я не понимаю…

— Да, тебе трудно понять, — согласилась Марина. — Недаром ты и лицом на Успенского несколько похож.

— Я? — удивленно спросил Самгин. — И лицом? Почему — и? Разве ты думаешь, что я тоже — миру жертва?

— Ну, а кто — не жертва ему? — спросила Марина и вдруг сочно рассмеялась, встряхнув головою так, что пышные каштановые волосы пошевелились, кад дым. Сквозь смех она говорила:

— Да ты чего испугался? Ты меня дурочкой, какой в Петербурге знал, — не вспоминай, я теперь по-другому дурочка.

— Я — не испугался, — пробормотал он, отодвигаясь, — но согласись, что™

Марина встала, протягивая руку:

— Значит — до завтра? К двум. Ну, — будь здоров! Провожая его, она, в магазине, сказала:

— Слышал — офицер-то людей изрубил? Ужас какой!

— Да, — согласился. Самгин.

«Действительно — темная баба», — размышлял он, шагая по улице в холодном сумраке вечера. Размышлял сердито и чувствовал, что неприязненное любопытство перерождается в серьезный и тревожный: интерес к этой женщине. Он оправдывался пред кем-то:

«Всякого заинтересовала бы. Гедонизм. Чепуха какая-то. Очевидно — много читала. Говорит в манере героинь Лескова. О поручике вспомнила после всего и равнодушно. Другая бы ужасалась долго. И — сентиментально… Интеллигентские ужасы всегда и вообще сентиментальны… Я, кажется, не склонен ужасаться. Не умею. Это — достоинство или недостаток?»

Не желая видеть Дуняшу, он зашел в ресторан, пообедал там, долго сидел за кофе, курил и рассматривал, обдумывал Марину, но понятнее для себя не увидел ее. Дома он нашел письмо Дуняши, — она извещала, что едет — петь на фабрику посуды, возвратится через день. В уголке письма было очень мелко приписано: «Рядом с тобой живет подозрительный, и к нему приходил Судаков. Помнишь Судакова?»

Самгин разорвал записку на мелкие кусочки, сжег их в пепельнице, подошел к стене, прислушался, — в соседнем номере было тихо. Судаков и «подозрительный» мешали обдумывать Марину, — он позвонил, пришел коридорный — маленький старичок, весь в белом и седой.

«Какой… нереальный», — отметил Самгин. — Самовар и бутылку красного вина, пожалуйста! Рядом со мной живет кто-нибудь?

— Ополдень изволили выехать на вокзал, — вежливо ответил старичок.

Это было приятно слышать, и Самгин тотчас же вернулся к Марине.

«Дурочка — по-другому»? Верует в бога. И, кажется, иронизирует над собой. Неужели — в церковного бога? В сущности, она, несмотря на объем ее, тоже — нереальна. Необычна», — уступил он кому-то, кто хотел возразить.

Запах жженой бумаги вынудил его открыть форточку. В разных местах города выли и лаяли на луну собаки. Луна стояла над пожарной каланчой. — «Как точка над i», — вспомнил Самгин стих Мюссе, — и тотчас совершенно отчетливо представил, как этот блестящий шарик кружится, обегая землю, а земля вертится, по спирали, вокруг солнца, стремительно — и тоже по спирали — падающего в безмерное пространство; а на земле, на ничтожнейшей точке ее, в маленьком городе, где воют собаки, на пустынной улице, в деревянной клетке, стоит и смотрит в мертвое лицо луны некто Клим Самгин.

Стало холодно, — вздрогнув, он закрыл форточку. Космологическая картина исчезла, а Клим Самгин остался, и было совершенно ясно, что и это тоже какой-то нереальный человек, очень неприятный и даже как бы совершенно чужой тому, кто думал о нем, в незнакомом деревянном городе, под унылый, испуганный вой собак.

«Суть в том, что я не могу найти в жизни точку, которая притягивала бы меня всего целиком».

Стало жалко себя, и тогда он подумал:

«Это — свойство людей исключительно одаренных, разнообразно талантливых».

«Но, может быть, — и свойство людей… разбитых ударами действительности».

«Бездарных? Нет. Бездарность — это бесформенность, неопределенность. Я — достаточно определенен».

Другой Самгин тоже угрюмо, но строго и почти грубо возразил ему:

«Ты мог бы не делать таких глупостей, как эта поездка сюда. Ты исполняешь поручение группы людей, которые мечтают о социальной революции. Тебе вообще никаких революций не нужно, и ты не веришь в необходимость революции социальной. Что может быть нелепее, смешнее атеиста, который ходит в церковь и причащается?»

Ссора быстро принимала ожесточенный характер; вмешался Самгин третий — Самгин мелких мыслей.

«О причастии говорила Дуняша…»

Самгин первый углублял мысли.

«Причаститься — значит признать и почувствовать себя частью некоего целого, отказаться от себя. Возможно, что это воображается, но едва ли чувствуется. Один из самообманов, как «любовь к народу», «классовая солидарность».

«А — Степан Кутузов?»

«Он сам утверждал, что капиталистическое общество разрушает социальный инстинкт».

«Он — делает, «делающий — это верующий».

«Он делает не то, что все, а против всех. Ты делаешь, не веруя. Едва ли даже ты ищешь самозабвения. Под всею путаницей твоих размышлений скрыто живет страх пред жизнью, детский страх темноты, которую ты не можешь, не в силах осветить. Да и мысли твои — не твои. Найди, назови хоть одну, которая была бы твоя, никем до тебя не выражена?»

Этот, новый Самгин явно одолевал, и тот, который видел сам себя настоящим, реальным, почти уже не сопротивлялся ему, а только подумал устало:

«Заболеваю или выздоравливаю?»

Безмолвная ссора продолжалась. Было непоколебимо тихо, и тишина эта как бы требовала, чтоб человек думал о себе. Он и думал. Пил вино, чай, курил папиросы одну за другой, ходил по комнате, садился к столу, снова вставал и ходил; постепенно раздеваясь, снял пиджак, жилет, развязал галстук, расстегнул ворот рубахи, ботинки снял.

Думы однообразно повторялись, становясь все более вялыми, — они роились, как мошки, избрав для игры своей некую пустоту, которая однако не была свободна и заключалась в тесных границах. Потом Самгин погасил лампу, лег в постель, — тогда вокруг него стало еще более тихо, пусто и обидно. Обида разрасталась, перерождаясь в другое чувство, похожее на страх перед чем-то. Неприятно, волнами, набегала дремота, но заснуть не удавалось, мешали толчки изнутри, вызывая дрожь в теле. Бесконечно долго тянулась эта опустошенная, немая ночь, потом загудел благовест к ранней обедне, — медь колоколов пела так громко, что стекла окон отзывались ноющим звуком, звук этот напоминал начало зубной боли.

307
{"b":"210152","o":1}