Налив себе рюмку мадеры, она сказала:
— А я — вовсе ничего не воображаю.
— Разумеется, поручик меня не интересует, а вот твое будущее…
И, остановясь против Дуняши, он стал изображать ее будущее.
— Голос у тебя небольшой и его ненадолго хватит. Среда артистов — это среда людей, избалованных публикой, невежественных, с упрощенной моралью, разнузданных. Кое-что от них — например, от Алины — может быть, уже заразило и тебя.
Он видел, что лицо Дуняши вытягивается, теряет краски оживления, становится пестреньким, — выступили веснушки, и она прищурила глаза.
— Общественные шуты, они живут для забавы сытых…
— Ах, боже мой! — вскричала Дуняша, удивленно всплеснув руками, — вот не ожидала! Ты говоришь совсем, как муж мой…
— Если он так говорил, он говорил не глупо, — сказал Самгин, отходя от нее, а она, покраснев до плеч, закидывая волосы на спину, продолжала:
— Нет — глупо! Он — пустой. В нем всё — законы, всё — из книжек, а в сердце — ничего, совершенно пустое сердце! Нет, подожди! — вскричала она, не давая Самгину говорить. — Он — скупой, как нищий. Он никого не любит, ни людей, ни собак, ни кошек, только телячьи мозги. А я живу так: есть у тебя что-нибудь для радости? Отдай, поделись! Я хочу жить для радости… Я знаю, что это — умею!
Но тут из глаз ее покатились слезы, и Самгин подумал, что плакать она — не умеет: глаза открыты и ярко сверкают, рот улыбается, она колотит себя кулаками по коленям и вся воинственно оживлена. Слезы ее — не настоящие, не нужны, это — не слезы боли, обиды. Она говорила низким голосом:
— Он — дурак. Всегда — дурак: стоя, сидя, лежа. Вот эдаких надобно пороть… даже расстреливать надобно, — не дыми, не воняй, дурак!
Самгин слушал и чувствовал, что злится. Погасив папиросу о ломтик лимона, он сказал сквозь зубы:
— Подожди, не бесись…
Она — не ждала. Откинувшись на спинку дивана, упираясь руками в сиденье и разглядывая Самгина удивленно, она говорила:
— Совершенно не понимаю, как ты можешь петь по его нотам? Ты даже и не знаком с ним. И вдруг ты, такой умный… чорт знает что это!
Самгин пожал плечами, говоря:
— Ты поешь сладкие песенки, а идиоты убеждаются, что все благополучно.
Он понимал, что говорит плохо и что слова его не доходят до нее. Ему хотелось крикнуть, топнуть, вообще — испугать эту маленькую женщину, чтоб она заплакала другими слезами. Враждебное чувство к ней, опьяняя его, возбуждало чувственность, вызывало мстительное желание. Он шагал мимо нее, рисуя пред собою картину цинической расправы с нею, готовясь схватить ее, мять, причинить ей боль, заставить плакать, стонать; он уже не слышал, что говорит Дуняша, а смотрел на ее почти открытые груди и знал, что вот сейчас…
Но она сама, схватив его за руку, заставила сесть рядом с собою и, крепко обняв голову его, спросила быстрым, тревожным шопотом:
— Что с тобой, милый? Кто тебя обидел? Ну, скажи мне! боже мой, у тебя такие сумасшедшие, такие жалкие глаза».
Это было глупо, смешно и унизительно. Этого он не мог ожидать, даже не мог бы вообразить, что Дуняша или какая-то другая женщина заговорит с ним в таком тоне. Оглушенный, точно его ударили по голове чем-то мягким, но тяжелым, он попытался освободиться из ее крепких рук, но она, сопротивляясь, прижала его еще сильней и горячо шептала в ухо ему:
— Я знаю, что тебе трудно, но ведь это — ненадолго, революция — будет, будет!
— Позволь, — пробормотал он, собираясь сказать ей что-то сердитое, ироническое, убийственное, но сказал только: — Мне — неудобно.
В самом деле было неудобно: Дуняша покачивала голову его, жесткий воротник рубашки щипал кожу на шее, кольцо Дуняши больно давило ухо.
— Ты — умница, — шептала она. — Я ведь много знаю про тебя, слышала, как рассказывала Алина Лютову, и Макаров говорил тоже, и сам Лютов тоже говорил хорошо…
Выдернув, наконец, голову, оправляя волосы, Клим вскочил на ноги.
— Лютов не мог хорошо говорить обо мне и вообще о ком-нибудь.
Он чувствовал, что говорит — не то, ведет себя — не так и, должно быть, смешон.
— Нет, нет, это неверно, — торопливо и убедительно восклицала Дуняша. — Он сказал Макарову при мне:
«Самгин смотрит на улицу с чердака и ждет своего дня, копит силы, а дождется, выйдет на свет — тут все мы и ахнем!» Только они говорят, что ты очень самолюбив и скрытен.
Она стояла пред ним, положив руки на плечи его, — руки были тяжелые, а глаза ее блестели ослепляюще.
«Пошлейшая сцена», — убеждал себя Самгин, но слушал.
— Лютов — замечательный! Он — точно Аким Александрович Никитин, — знаешь, директор цирка? — который насквозь видит всех артистов, зверей и людей.
Он обнимал талию женщины, но руки ее становились как будто все тяжелее и уничтожали его жестокие намерения, охлаждали мстительно возбужденную чувственность. Но все-таки нужно было поставить женщину на ее место.
— Ну, довольно! — сказал он и, намеренно крепко, грубо схватил ее, приподнял, но она вырвалась из его рук, отскочила за стол.
— Нет, подожди! Ты думаешь, я — блаженненькая, вроде уличной дурочки? Думаешь — не знаю я людей? Вчера здешний газетчик, такой курносенький, жирный поросенок… Ну, — не стоит говорить!
И, запахнув капот на груди, она громко сказала:
— Делиться надобно не пакостью, а радостью…
— Довольно, — повторил Самгин, подходя к ней.
— Оставь, расстроил ты меня и… устала я! Вздохнув, она скучно взглянула за плечо его, мимо лица.
— Надеялась, — попраздную с тобою! А — не вышло… Ты — иди. Уж очень я… не в духе! И — поздно уже. Иди, пожалуйста!
Самгин ушел, не сказав ни слова, надеясь, что этим обидит ее или заставит понять, что он — обижен. Он действительно обиделся на себя за то, что сыграл в этой странной сцене глупую роль.
«Черт меня дернул говорить с нею! Она вовсе не для бесед. Очень пошлая бабенка», — сердито думал он, раздеваясь, и лег в постель с твердым намерением завтра переговорить с Мариной по делу о деньгах и завтра же уехать в Крым.
Но утром, когда он пил чай, явился Дронов.
Всем существом своим он изображал радость, широко улыбался, показывая чиненные золотом зубы, быстро катал шарики глаз своих по лицу и фигуре Самгина, сучил ногами, точно муха, и потирал руки так крепко, что скрипела кожа. Стертое лицо его напоминало Климу людей сновидения, у которых вместо лица — ладони.
— Постарел ты, Самгин, седеешь, и волос редковат, — отметил он и добавил с дружеским упреком: — Рановато! Хотя время такое, что даже позеленеть можно.
Самгин предложил ему чаю, но Дронов попросил вина.
— Тут есть беленькое, «Грав», — очень легкое и милое! Сырку опроси, а потом — кофеишко закажем, — бойко внушал он. — Ты — извини, но я почти не спал ночью, после концерта — ужин, а затем — драма: офицер с ума спятил, изрубил шашкой полицейского, ранил извозчика и ночного сторожа и вообще — навоевал!
— Весело рассказываешь, — отметил Самгин, усмехаясь; Дронов покосился на него прищуренным глазом и, почесывая бритый подбородок, сказал очень просто:
— Я, брат, циником становлюсь. Жизнь всего успешнее обучает цинизму.
И, потянув носом, он добавил, тоже усмехаясь:
— Теперь, когда ее взболтали, она — гнильем пахнет. Не чувствуешь?
— Нет, — ответил Самгин, думая, что, если рассказать ему, как вел себя, что говорил поручик в поезде, — Дронов напишет об этом и все опошлит.
— Не чувствуешь? — повторил Дронов и, приятельски заказав слуге вино, сыр, кофе, — зевнул.
— А знаешь, — здесь Лидия Варавка живет, дом купила. Оказывается — она замужем была, овдовела и — можешь представить? — ханжой стала, занимается религиозно-нравственным возрождением народа, это — дочь цыганки и Варавки! Анекдот, брат, — верно? Богатая дама. Ее тут обрабатывает купчиха Зотова, торговка церковной утварью, тоже, говорят, сектантка, но — красивейшая бабища…
Самгину неприятно было узнать, что Лидия живет в этом городе, и захотелось расспросить о Марине.