«Как все это знакомо, однообразно. И — надолго. Прочно вросло в землю».
Так же равнодушно он подумал о том, что, если б он решил занять себя литературным трудом, он писал бы о тихом торжестве злой скуки жизни не хуже Чехова и, конечно, более остро, чем Леонид Андреев.
За церковью, в углу небольшой площади, над крыльцом одноэтажного дома, изогнулась желто-зеленая вывеска: «Ресторан Пекин». Он зашел в маленькую, теплую комнату, сел у двери, в угол, под огромным старым фикусом; зеркало показывало ему семерых людей, — они сидели за двумя столами у буфета, и до него донеслись слова:
— Ты бы, Иван Васильев, по — тово, похрабрее разоблачал штукарей этих, а то они, тово, обскачут нас на выборах-то!
Голос был жирный, ворчливый; одновременно с ним звучал голосок тонкий и сердитый:
— Какой он, к чорту, эсер, если смолоду, всю жизнь лимонами торгует?
— Они тут все пролетариями переодеваются, — сказал третий.
Рассматривая в зеркале тусклые отражения этих людей, Самгин увидел среди них ушастую голову Ивана Дронова. Он хотел встать и уйти, но слуга принес кофе;
Самгин согнулся над чашкой и слушал.
— Жили-жили и вдруг все оказались эсерами, нате-ко!
— Иезуит был покойник Уповаев, а хорошо чистил им зубы! Помните, в городском саду, а?
— Ну, как же! «Не довольно ли света? Не пора ли вам, господа, погасить костры культурных усадьб? Все — ясно! Все видят сокрушительную работу стихийных сил жадности, зависти, ненависти, — работу сил, разбуженных вами!»
— Экая память у тебя, Гриша!
— На хорошее слово…
— А ведь жулябия был покойник!
— Все под богом ходим.
Компания дружно рассмеялась, а Самгин под этот смех зазвенел ложкой о блюдечко, торопясь уйти, не желая встречи с Дроновым. Но Дронов сказал:
— Ну-с, мне пора в редакцию, — и мелкими шагами коротеньких ног он подошел к столу Самгина, в то время как слуга отсчитывал сдачу.
— Б-ба! Откуда?
Руки Самгину он не подал, должно быть, потому, что был выпивши. Опираясь обеими руками о стол, прищурив глаза, он бесцеремонно рассматривал Клима, дышал носом и звонко расспрашивал, рассказывал:
— Живешь в «Волге»? Зайду. Там — Стрешнева, певица — удивительная! А я, брат, тут замещаю редактора в «Нашем слове». «Наш край», «Наше слово», — все, брат, наше!
Весь в новеньком, он был похож на приказчика из магазина готового платья. Потолстел, сытое лицо его лоснилось, маленький носик расплылся по румяным щекам, ноздри стали шире.
— Приехал агитировать, да? За эсдеков? Самгин сухо сказал, что у него дело в суде, но Дронов усмехнулся, подмигнул и отскочил прочь, повторив:
— Зайду.
Глядя вслед ему через очки и болезненно морщась, Самгин подумал:
«Как часты ненужные и неприятные встречи с прошлым…»
Он пошел в концерт пешком, опоздал к началу и должен был стоять в дверях у входа в зал. Длинный зал, стесненный двумя рядами толстых колонн, был туго наполнен публикой; плотная масса ее как бы сплющивалась, вытягиваясь к эстраде под напором людей, которые тесно стояли за колоннами, сзади стульев и даже на подоконниках окон, огромных, как двери. С хор гроздьями свешивались головы молодежи, — лица, освещенные снизу огнями канделябров на колоннах, были необыкновенно глазасты. Дуняша качалась на эстраде, точно в воздухе, — сзади ее возвышался в золотой раме царь Александр Второй, упираясь бритым подбородком в золотую Дуняшину голову. За роялем сидел толстый, лысоватый человек, медленно и скупо выгоняя из-под клавиш негромкие аккорды.
В скромном, черном платье с кружевным воротником, с красной розой у пояса, маленькая, точно подросток, Дуняша наполняла зал словами какими же простенькими, как она сама. Ее не сильный, но прозрачный голосок звучал неистощимо и создавал напряженную тишину. Самгин, не вслушиваясь в однообразные переливы песни, чувствовал в этой тишине что-то приятное, поискал — что это? И легко нашел: несколько сотен людей молча и даже, пожалуй, благодарно слушают голос женщины, которой он владеет, как хочет. Он усмехнулся, снял очки и, протирая их, подумал не без гордости, что Дуняша — талантлива. Тишину вдруг взорвали и уничтожили дружные рукоплескания, крики, — особенно буйно кричала молодежь с хор, а где-то близко густейший бас сказал, хвастаясь своей силой:
— Спа-си-бо!
Смешно раскачиваясь, Дуняша взмахивала руками, кивала меднокрасной головой; пестренькое лицо ее светилось радостью; сжав пальцы обеих рук, она потрясла кулачком пред лицом своим и, поцеловав кулачок, развела руки, разбросила поцелуй в публику. Этот жест вызвал еще более неистовые крики, веселый смех в зале и на хорах. Самгин тоже усмехался, посматривая на людей рядом с ним, особенно на толстяка в мундире министерства путей, — он смотрел на Дуняшу в бинокль и громко говорил, причмокивая:
— До чего мила, котенок! Гибельно мила…
Ей долго не давали петь, потом она что-то сказала публике и снова удивительно легко запела в тишине. Самгин вдруг почувствовал, что все это оскорбляет его. Он даже отошел от публики на площадку между двух мраморных лестниц, исключил себя из этих сотен людей. Он живо вспомнил Дуняшу в постели, голой, с растрепанными волосами, жадно оскалившей зубы. И вот эта чувственная, разнузданная бабенка заставляет слушать ее, восхищаться ею сотни людей только потому, что она умеет петь глупые песни, обладает способностью воспроизводить вой баб и девок, тоску самок о самцах.
«Есть люди, которые живут, неустанно, как жернова — зерна, перемалывая разнородно тяжелые впечатления бытия, чтобы открыть в них что-то или превратить в ничто. Такие люди для этой толпы идиотов не существуют. Она — существует».
Размышляя, Самгин слушал затейливую мелодию невеселой песни и все более ожесточался против Дуняши, а когда тишину снова взорвало, он, вздрогнув, повторил:
«Идиоты!»
В зале как будто хлопали крыльями сотни куриц, с хор кто-то кричал:
— Украиньску-у!
На лестницу вбежали двое молодых людей с корзиной цветов, навстречу им двигалась публика, — человек с широкой седой бородой, одетый в поддевку, говорил:
— Обаятельно! Вот это — наше! Это — Русь! К Самгину подошла Марина в темнокрасном платье, с пестрой шалью на груди:
— Пойдем вниз, там чаю можно выпить, — предложила она и, опускаясь с лестницы, шумно вздохнула:
— До чего прелестно украшается она песнями, и какая чистота голоса, вот уж, можно сказать, — светоносный голосок!
У нее дрожали брови, когда она говорила, — она величественно кивала головой в ответ на почтительные поклоны ей.
— Я плохой ценитель народных песен, — сухо выговорил Самгин.
— Одно дело — песня, другое — пение.
Идти рядом с Мариной Самгину было неловко, — горожане щупали его бесцеремонно любопытными взглядами, поталкивали, не извиняясь. Внизу в большой комнате они толпились, точно на вокзале, плотной массой шли к буфету; он сверкал разноцветным стеклом бутылок, а среди бутылок, над маленькой дверью, между двух шкафов, возвышался тяжелый киот, с золотым виноградом, в нем — темноликая икона; пред иконой, в хрустальной лампаде, трепетал огонек, и это придавало буфету странное сходство с иконостасом часовни. А когда люди поднимали рюмки — казалось, что они крестятся. Где-то близко щелкали шары биллиарда, как бы ставя точки поучительным словам бородатого человека в поддевке:
— Напомнить в наши дни о старинной, милой красоте — это заслуга!
Налево, за открытыми дверями, солидные люди играли в карты на трех столах. Может быть, они говорили между собою, но шум заглушал их голоса, а движения рук были так однообразны, как будто все двенадцать фигур были автоматами.
Марина, расхваливая певицу вполголоса, задумчиво села в угол, к столику, я, спросив чаю, коснулась пальцами локтя Самгина.
— Что какой хмурый?
— Смотрю, слушаю.
— Ага — этого? Здешний дон-Жуан…
В двух шагах от Клима, спиною к нему, стоял тонкий, стройный человек во фраке и, сам себе дирижируя рукою в широком обшлаге, звучно говорил двум толстякам: