Удивительно тихо и медленно прошло несколько пустых дней. Самгин имел основания думать, что им уже испытаны все тревоги и что он имеет право на отдых, необходимый ему. Но оказалось, что отдых не так необходим и что есть еще тревога, не испытанная им и обидно раздражающая его своей новизной. Эта новая тревога требовала общения с людьми, требовала событий, но люди не являлись, выходить из дома Самгин опасался, да и неловко было гулять с разбитым лицом. События, конечно, совершались, по ночам и даже днем изредка хлопали выстрелы винтовок и револьверов, но было ясно, что это ставятся последние точки. Проезжали мимо окон патрули казаков, проходили небольшие отряды давно не виданных полицейских, сдержанно шумела Варвара, поглядывая на Самгина взглядом, который требовал чего-то.
— Это — не революция, — а мальчишество, — говорила она кому-то в столовой. — С пистолетами против пушек!
Самгин чувствовал, что она хочет спорить, ссориться, и молчал, сидя в кабинете.
Но все это не заполняло пустоту медленных дней и не могло удовлетворить привычку волноваться, утомительную, но настойчивую привычку. Газеты ворчали что-то неопределенное, старчески брюзгливое; газеты ничего не подсказывали, да и мало их было. Место Анфимьевны заняла тощая плоскогрудая женщина неопределенного возраста; молчаливая, как тюремный надзиратель, она двигалась деревянно, неприятно смотрела прямо в лицо, — глаза у нее мутновато-стеклянные; когда Варвара приказывала ей что-нибудь, она, с явным усилием размыкая тонкие, всегда плотно сжатые губы, отвечала двумя словами:
— Слушаю. Понимаю.
Самгин с недоумением, с иронией над собой думал, что ему приятно было бы снова видеть в доме и на улице защитников баррикады, слышать четкий, мягкий голос товарища Якова. Не хватало Анфимьевны, и неловко, со стыдом вспоминалось, что доброе лицо ее объели крысы. Вообще — не хватало людей, даже тех, которые раньше казались неприятными, лишними. Дни и ночи по улице, по крышам рыкал не сильный, но неотвязный ветер и воздвигал между домами и людьми стены отчуждения; стены были невидимы, но чувствовались в том, как молчаливы стали обыватели, как подозрительно и сумрачно осматривали друг друга и как быстро, при встречах, отскакивали в разные стороны. Раза два, вечерами, Самгин выходил подышать на улицу, и ему показалось, что знакомые обыватели раскланиваются с ним не все, не так почтительно, как раньше, и смотрят на него с такой неприязнью, как будто он жестоко обыграл их в преферанс.
«Если меня арестуют, они, разумеется, не станут молчать», — соображал Самгин и решил, что лучше не попадаться на глаза этим людям.
Он отказался от этих прогулок и потому, что обыватели с каким-то особенным усердием подметали улицу, скребли железными лопатами панели. Было ясно, что и Варвару терзает тоска. Варвара целые дни возилась в чуланах, в сарае, топала на чердаке, а за обедом, за чаем говорила, сквозь зубы, жалобно:
— Устроили жизнь! На улицу выйти страшно. Скоро праздники, святки, — воображаю, как весело будет… Если б ты знал, какую анархию развела Анфимьевна в хозяйстве…
Самгин молчал, а когда молчать становилось невежливо, неудобно, — соглашался:
— Да, она вела себя странно…
Он чувствовал, что пустота дней как бы просасывается в него, физически раздувает, делает мысли неуклюжими. С утра, после чая, он запирался в кабинете, пытаясь уложить в простые слова все пережитое им за эти два месяца. И с досадой убеждался, что слова не показывают ему того, что он хотел бы видеть, не показывают, почему старообразный солдат, честно исполняя свой долг, так же антипатичен, как дворник Николай, а вот товарищ Яков, Калитин не возбуждают антипатии?
«А — должны бы, они тоже убивали…»
Однажды, зачеркивая написанное, он услышал в столовой чужие голоса; протирая очки платком, он вышел и увидал на диване Брагина рядом с Варварой, а у печки стоял, гладя изразцы ладонями, высокий человек в длинном сюртуке и валенках.
— Депсамес, — сказал он, протянув Самгину красную руку.
Обыкновенно люди такого роста говорят басом, а этот говорил почти детским дискантом. На голове у него — встрепанная шапка полуседых волос, левая сторона лица измята глубоким шрамом, шрам оттянул нижнее веко, и от этого левый глаз казался больше правого. Со щек волнисто спускалась двумя прядями седая борода, почти обнажая подбородок и толстую нижнюю губу. Назвав свою фамилию, он пристально, разномерными глазами посмотрел на Клима и снова начал гладить изразцы. Глаза — черные и очень блестящие.
Брагин возмущенно рассказывал Варваре, как его и Депсамеса дважды остановили, обыскали, — она тоже возмущалась:
— Ужасные дни! Это непонятное двоедушие власти…
— Тогда я предложил Захару Борисовичу зайти к вам… Депсамес покачнулся и заговорил с акцентом еврея из анекдота:
— Так это я сказал — зайти, потому что я уже достаточно битый, — благодару вам!
Горбоносое, матово-бледное лицо его покраснело, и, склонив голову к правому плечу, он с добродушной иронией спросил Клима:
— Долго еще будут у вас эти драчливые дни? Не знаете? Ну, а кто знает?
Пальцы его быстро перебирали пряди бороды.
— Ой, вы очень любите погромы!
Помогая Варваре носить посуду и бутылки из буфета на стол, Брагин докторально заметил, что интеллигенция не устраивает погромов.
— Вы говорите — нет? А ваши нигилисты, ваши писаревцы не устраивали погрома Пушкину? Это же все равно, что плевать на солнце!
— Захар Борисович преувеличенно восхищается Пушкиным, — сообщил Брагин, на этот раз смущенно.
— Ну да, я — преувеличенный! — согласился Депсамес, махнув на Брагина рукой. — Пусть будет так! Но я вам говорю, что мыши любят русскую литературу больше, чем вы. А вы любите пожары, ледоходы, вьюги, вы бежите на каждую улицу, где есть скандал. Это — неверно? Это — верно! Вам нужно, чтобы жить, какое-нибудь смутное время. Вы — самый страшный народ на земле…
Самгину казалось, что этот человек нарочно говорит с резким акцентом и что в нем действительно есть нечто преувеличенное.
— Вы смотрите в театре босяков и думаете найти золото в грязи, а там — нет золота, там — колчедан, из него делают серную кислоту, чтоб ревнивые женщины брызгали ею в глаза своих спорниц…
— Соперниц, — поправил Брагин.
— А ваши большевики, это — не погром, нет?
Он вдруг рассмеялся, негромким, мягким смехом, заставив Самгина подумать:
«Смеяться он должен бы визгливо».
И то, что смех Депсамеса не совпадал с его тонким голосом, усилило недоверие Самгина к нему. А тот подмигнул правым глазом и, улыбаясь, продолжал:
— Большевики — это люди, которые желают бежать на сто верст впереди истории, — так разумные люди не побегут за ними. Что такое разумные? Это люди, которые не хотят революции, они живут для себя, а никто не хочет революции для себя. Ну, а когда уже все-таки нужно сделать немножко революции, он даст немножко денег и говорит: «Пожалуйста, сделайте мне революцию… на сорок пять рублей!»
Прищурив глаза, он засмеялся неожиданно мягко, и это снова не шло к нему.
— Вы — социалист? — спросил Самгин.
— Я — еврей! — сказал Депсамес. — По Ренану — все евреи — социалисты. Ну, это не очень комплимент, потому что и все люди — социалисты; это их портит не больше, чем все другое.
— Захар Борисович, кажется, — сионист, — вставил Брагин.
— Благодару вам! — откликнулся Депсамес, и было уже совершенно ясно, что он нарочито исказил слова, — еще раз это не согласовалось с его изуродованным лицом, седыми волосами. — Господин Брагин знает сионизм как милую шутку: сионизм — это когда один еврей посылает другого еврея в Палестину на деньги третьего еврея. Многие любят шутить больше, чем думать…
Варвара пригласила к столу. Сидя напротив еврея, Самгин вспомнил слова Тагильского: «Одно из самых отвратительных явлений нашей жизни — еврей, зараженный русским нигилизмом». Этот — не нигилист. И — не Прейс…
Евреи были антипатичны Самгину, но, зная, что эта антипатия — постыдна, он, как многие, скрывал ее в системе фраз, названной филосемитизмом. Он чувствовал еврея человеком более чужим, чем немец или финн, и подозревал в каждом особенно изощренную проницательность, которая позволяет еврею видеть явные и тайные недостатки его, русского, более тонко и ясно, чем это видят люди других рас. Понимая, как трагична судьба еврейства в России, он подозревал, что психика еврея должна быть заражена и обременена чувством органической вражды к русскому, желанием мести за унижения и страдания. Он ждал, что болтливый, тонкоголосый крикун обнаружит именно это чувство.