— Господа! — кричал бритый. — «Тяжелый крест достался нам на долю!» Каждый из нас — раб, прикованный цепью прошлого к тяжелой колеснице истории; мы — каторжники, осужденные на работу в недрах земли…
— Позвольте, я не согласен! — заявил о себе человек в сером костюме и в очках на татарском лице. — Прыжок из царства необходимости в царство свободы должен быть сделан, иначе — Ваал пожрет нас. Мы должны переродиться из подневольных людей в свободных работников…
— Это — ваше дело, перерождайтесь, — громко произнес Кутузов и спросил: — Но какое же до вас дело рабочему-то классу, действительно революционной силе?
Он стал говорить тише и этим заставил слушать себя. Стоя у стены, в тени, Самгин понимал, что Кутузов говорит нечто разоблачающее именно его, Самгина. Он видел, что в этой комнате, скудно освещенной опаловым шаром, пародией на луну, есть люди, чей разум противоречит чувству, но эти люди все же расколоты не так, как он, человек, чувство и разум которого мучает какая-то непонятная третья сила, заставляя его жить не так, как он хочет. Слушая Кутузова, он ощущал, что спокойное, даже как будто неохотное течение речи кружит и засасывает его в какую-то воронку, в омут. Не впервые ощущал он гипнотическое влияние Кутузова, но никогда еще не ощущал этого с такой силой.
«Должно быть — он прав», — соображал Самгин, вспомнив крики Дьякона о Гедеоне и слова патрона о революции «с подстрекателями, но без вождей».
Он видел, что большинство людей примолкло, лишь некоторые укрощенно ворчат да иронически похохатывает бритоголовый. Кутузов говорит, как профессор со своими учениками.
— Я — понимаю: все ищут ключей к тайнам жизни, выдавая эти поиски за серьезное дело. Но — ключей не находят и пускают в дело идеалистические фомки, отмычки и всякий другой воровской инструмент.
— Вульгарно! — крикнул бритый, притопнув ногой, нагнувшись вперед, точно падая. — Наука…
— Я не говорю о положительных науках, источнике техники, облегчающей каторжный труд рабочего человека. А что — вульгарно, так я не претендую на утонченность. Человек я грубоватый, с тем и возьмите.
Говоря, Кутузов постукивал пальцем левой руки по столу, а пальцами правой разминал папиросу, должно быть, слишком туго набитую. Из нее на стол сыпался табак, патрон, брезгливо оттопырив нижнюю губу, следил за этой операцией неодобрительно: Когда Кутузов размял папиросу, патрон, вынув платок, смахнул табак со стола на колени себе. Кутузов с любопытством взглянул на него, и Самгину показалось, что уши патрона покраснели.
— Рассуждая революционно, мы, конечно, не боимся действовать противузаконно, как боятся этого некоторые иные. Но — мы против «вспышкопускательства», — по слову одного товарища, — и против дуэлей с министрами. Герои на час приятны в романах, а жизнь требует мужественных работников, которые понимали бы, что великое дело рабочего класса — их кровное, историческое дело…
— Вы — проповедник якобы неоспоримых истин, — закричал бритый. Он говорил быстро, захлебываясь словами, и Самгин не мог понять его, а Кутузов, отмахнувшись широкой ладонью, сказал:
— Неверно, милостивый государь, культура действительно погибает, но — не от механизации жизни, как вы изволили сказать, не от техники, культурное значение которой, видимо, не ясно вам, — погибает она от идиотической психологии буржуазии, от жадности мещан, торгашей, убивающих любовь к труду. Затем — еще раз повторю: великолепный ваш мятежный человек ищет бури лишь потому, что он, шельма, надеется за бурей обрести покой. Это — может быть — законно, но — до покоя не близко. Лично я сомневаюсь, что он возможен и нужен человеку.
Кутузов встал, вынул из кармана толстые, как луковица, серебряные часы, взглянул на них, взвесил на ладони.
— Однако — не пора ли прекратить эти «микроскопические для души увеселения»? Так озаглавлена одна старинная книга о гидре, организме примитивнейшем и слепом.
Самгин незаметно подвигался к двери; ему не хотелось встречи с Кутузовым, а того более — с Поярковым и Дунаевым. В комнате снова бурно закричали, кто-то возмутился:
— Вы называете микроскопическими увеселениями…
На улице было пустынно и неприятно тихо. Полночь успокоила огромный город. Огни фонарей освещали грязножелтые клочья облаков. Таял снег, и от него уже исходил запах весенней сырости. Мягко падали капли с крыш, напоминая шорох ночных бабочек о стекло окна.
Самгин шел тихо, как бы опасаясь расплескать на ходу все то, чем он был наполнен. Большую часть сказанного Кутузовым Клим и читал и слышал из разных уст десятки раз, но в устах Кутузова эти мысли принимали как бы густоту и тяжесть первоисточника. Самгин видел пред собой Кутузова в тесном окружении раздраженных, враждебных ему людей вызывающе спокойным, уверенным в своей силе, — как всегда, это будило и зависть и симпатию.
«Уметь вот так сопротивляться людям…»
Он представил Кутузова среди рабочих, неохотно шагавших в Кремль.
«Как бы он вел себя в этих случаях?»
Этого он не мог представить, но подумал, что, наверное, многие рабочие не пошли бы к памятнику царя, если б этот человек был с ними. Потом память воскресила и поставила рядом с Кутузовым молодого человека с голубыми глазами и виноватой улыбкой; патрона, который демонстративно смахивает платком табак со стола; чудовищно разжиревшего Варавку и еще множество разных людей. Кутузов не терялся в их толпе, не потерялся он и в деревне, среди сурово настроенных мужиков, которые растащили хлеб из магазина.
«Нет, его не назовешь рабом, «прикованным к тяжелой колеснице истории»…»
И тут Клим Самгин впервые горестно пожалел о том, что у него нет человека, с которым он мог бы откровенно говорить о себе.
Почти около дома его обогнал человек в черном пальто с металлическими пуговицами, в фуражке чиновника, надвинутой на глаза, — обогнал, оглянулся и, остановясь, спросил голосом Кутузова:
— Самгин? Здравствуйте. Я видел вас там, у этого быка, хотел подойти, а вы вдруг исчезли, — сдерживая голос, осматривая безлюдную улицу, говорил Кутузов. — Я ведь к вам, то есть не к вам, а к Сомовой…
— Ее арестовали, — сказал Самгин очень тихо, опасаясь, чтоб Кутузов не услыхал в его тоне чувства, которое ему не нужно слышать, — Самгин сам не звал, какое это чувство.
Кутузов круто остановился, толкнув его локтем и плечом.
— Чорт… Когда? Почему же вы там не сказали мне?
Сняв фуражку, он пошел очень быстро, спрашивая:
— Больна? Паскудная история! Н-да». Где же я ночую? Она писала, что приготовит мне ночлеги. Это — не у вас?
— Вероятно, — сказал Клим.
— А может быть, неудобно? Говорите прямо.
— Здесь, — сказал Самгин, прижимаясь к двери крыльца и нажав кнопку звонка.
— Кажется — чисто, — проворчал Кутузов, оглядываясь. — Меня зовут — для ваших домашних — Егор Николаевич Пономарев, — не забудете? Документ у меня безукоризненный.
— Я думаю, жена узнает вас…
— Гм… узнает? — пробормотал Кутузов, раздеваясь в прихожей. — Ну, а монумент, который открыл нам дверь, не удивится столь позднему гостю?
— Привыкла, — сказал Самгин и поймал себя в желании намекнуть, что конспиративные дела не новость для него.
— Так — зацапали Любашу? — спросил Кутузов, войдя в столовую, оглядываясь. — Уже два раза не удалось мне встретиться с нею, то — я арестован, то — она! Это — третий. Чорт знает, как глупо!
Самгину показалось, что он слышит в словах Кутузова нечто близкое унынию, и пожалел, что не видит лица, — Кутузов стоял, наклоня голову, разбирая папиросы в коробке, Самгин предложил ему закусить.
— С удовольствием, но — без прислуги, а? Там — подали чай, бутерброды, холодные котлеты, но я… поспешил уйти. Вечерок. — не из удачных.
— Кто это бритый? — спросил Клим.
— Бывший человек. Громкое имя, когда-то. Он назвал имя, ничего не сказавшее Климу. Пройдя в комнату жены, Клим увидал, что она торопливо одевается.
— Что случилось? Кто это? — тревожным шопотом спросила она. — Ах, помню, это певец, которым восхищалась Любаша. Хочет есть? Иди, я сейчас!