— Ты что же это убежала? — спросил Самгин жену.
— Не выношу Макарова! — раздраженно ответила она. — Какой-то принципиальный евнух.
— Ого! — воскликнул Самгин шутливо, а она продолжала, наливая чай в свою чашку:
— Хотя не верю, чтоб человек с такой рожей и фигурой… отнимал себя от женщины из философических соображений, а не из простой боязни быть отцом… И эти его сожаления, что женщины не родят…
— Ты забыла, — начал Самгин, улыбаясь, но во-время замолчал, — жена откинулась на спинку стула, глаза ее густо позеленели.
— Ну, что же? — спросила она, покусывая губы. — Ты хотел напомнить мне о выкидыше, да?
— Ничего подобного, — решительно сказал он. — С чего ты взяла?
— А что же ты хотел сказать?
— Напомнить, что деторождение среди Обеспеченных классов действительно понижается и — это признак плохой…
Он говорил докторально и до поры, пока Варвара не прервала его:
— Ну, извини. Мне показалось.
Самгин подумал, что извинилась она небрежно и лучше бы ей не делать этого. Он давно уже заметил, что Варвара нервничает, но у него не было желания спросить: что с нею? Он заботился только о том, чтоб не раздражать ее, и, когда видел жену в дурном настроении, уходил от нее, считая, что так всего лучше избежать возможных неприятных бесед и сцен. Она стала много курить, но он быстро примирился с этим, даже нашел, что папироса в зубах украшает Варвару, а затем он и сам начал курить. В общем — все-таки жилось неплохо, но после нового года домашнее, привычное как-то вдруг отскочило в сторону.
О Сергее Зубатове говорили давно и немало; в начале — пренебрежительно, шутливо, затем — все более серьезно, потом Самгин стал замечать, что успехи работы охранника среди фабричных сильно смущают социал-демократов и как будто немножко радуют народников. Суслов, чья лампа вновь зажглась в окне мезонина, говорил, усмехаясь, пожимая плечами:
— Зубатовщина — естественный результат пропаганды марксистов.
Любаша, рассказывая о том, как легко рабочие шли в «Общество взаимного вспомоществования», гневно фыркала, безжалостно дергала себя за косу, изумлялась:
— Если б ткачи, но ведь — металлисты идут на эту приманку, подумайте!
Ее не мог успокоить даже Кутузов, который писал ей:
«Опыт этого химика поставлен дерзко, но обречен на неудачу, потому что закон химического сродства даже и полиция не может обойти. Если же совершится чудо и жандармерия, инфантерия, кавалерия встанут на сторону эксплуатируемых против эксплуататоров, то — чего же лучше? Но чудес не бывает ни туда, ни сюда, ошибки же возможны во все стороны».
— Вот уж не понимаю, как он может шутить, — огорченно недоумевала Любаша.
Алексей Гогин тоже пробовал. шутить, но как-то неудачно, по обязанности веселого человека; его сестра, преподававшая в воскресной школе, нервничая, рассказывала:
— Из семнадцати моих учеников только двое понимают, что Зубатов — жулик.
И все уныло нахмурились, когда стало известно, что в день «освобождения крестьян» рабочие пойдут в Кремль, к памятнику Освободителя.
Пошли они не 19 февраля, а через три дня, в воскресенье. День был мягкий, почти мартовский, но нерешительный, по Красной площади кружился сыроватый ветер, угрожая снежной вьюгой, быстро и низко летели на Кремль из-за Москвы-реки облака, гудел колокольный звон. Двумя валами на площадь вливалась темная, мохнатая толпа, подкатываясь к стене Кремля, к Спасским и Никольским воротам. Шли рабочие не спеша, даже как бы лениво, шли не шумно, но и не торжественно. Говорили мало, неполными голосами, ворчливо, и говор не давал того слитного шума, который всегда сопутствует движению массы людей. Очень многие простуженно кашляли, и тяжелое шарканье тысяч ног по измятому снегу странно напоминало звук отхаркивания, влажный хрип чудовищно огромных легких.
Клим Самгин стоял в группе зрителей на крыльце Исторического музея. Рабочие обтекали музей с двух сторон и, как бы нерешительно застаиваясь у ворот Кремля, собирались в кулак и втискивались в каменные пасти ворот, точно разламывая их. Напряженно всматриваясь в бесконечное мелькание лиц, Самгин видел, что, пожалуй, две трети рабочих — люди пожилые, немало седобородых, а молодежь не так заметна. И тогда как солидные люди шли в сосредоточенном молчании или негромко переговариваясь, молодежь толкала, пошатывала их, перекликалась, посмеиваясь, поругиваясь, разглядывая чисто одетую публику у музея бесцеремонно и даже дерзко. Но голоса заглушались шарканьем и топотом ног. Изредка в потоке шапок и фуражек мелькали головы, повязанные шалями, платками, но и женщины шли не шумно. Одна из них, в коротком мужском полушубке, шла с палкой в руке и так необъяснимо вывертывая ногу из бедра, что казалось, она, в отличие от всех, пытается идти боком вперед. Лицо у нее было большое, кирпичного цвета и жутко неподвижно, она вращала шеей и, как многие в толпе, осматривала площадь широко открытыми глазами, которые первый раз видят эти древние стены, тяжелые торговые ряды, пеструю церковь и бронзовые фигуры Минина, Пожарского.
Многократно и навязчиво повторялись сухое, длинное лицо Дьякона и круглое, невыразительное Митрофанова. Похожих на Дьякона было меньше, и только один человек напомнил Климу Дунаева.
«С каким чувством идут эти люди?» — догадывался Самгин.
Ему казалось, что некоторые из них, очень многие, может быть — большинство, смотрят на него и на толпу зрителей, среди которых он стоит, также снисходительно, равнодушно, усмешливо, дерзко и угрюмо, а в общем глазами совершенно чужих людей, теми же глазами, как смотрят на них люди, окружающие его, Самгина.
«Мы», — вспомнил он горячее и веское словцо Митрофанова в пасхальную ночь. «Класс», — думал он, вспоминая, что ни в деревне, когда мужики срывали замок с двери хлебного магазина, ни в Нижнем-Новгороде, при встрече царя, он не чувствовал раскольничьей правды учения в классовой структуре государства.
Рядом с Климом встал, сильно толкнув его, человек с круглой бородкой, в поддевке на лисьем мехе, в каракулевой фуражке; держа руки в карманах поддевки, он судорожно встряхивал полы ее, точно собираясь подпрыгнуть и взлететь на воздух, переступал с ноги на ногу и довольно громко спрашивал:
— Это — что же? Это — как понять? Вчерась — стачки, а седни — каяться пошли, — так, что ли?
Голосок его, довольно звонкий, звучал ехидно, так же как и смех.
— Хэ, х-хэ!
Кто-то, стоявший сзади и выше Самгина, уверенно ответил:
— Это — против студентов. Они — бунтуют, а вот рабочие…
Третий голос, слабенький и сиплый, уныло сказал:
— А по-моему — зря допущено прохождение. Отозвались сразу двое:
— Верно!
— Почему же зря?
— Да знаете, — нерешительно сказал слабенький голосок. — Уже коли через двадцать лет убиенного царя вспомнили, ну — иди каждый в свой приходский храм, панихиду служи, что ли…
— Верно! Подождали бы первого марта, а то…
— Освобожденные-то крестьяне голодом подыхают…
— Правильно, правильно, — торопливо сказал человек в каракулевой фуражке. — А то — вывалились на улицу да еще в Кремль прут, а там — царские короны, регалии и вообще сокровища…
— Кто это придумал? — спросил строгий бас, ему не ответили, и через минуту он, покрыв разрозненные голоса, театрально возмутился: — Превратить Кремль в скотопригонный двор…
— Позвольте! Это уж напрасно, — сказал тоном обиженного человека кто-то за спиною Самгина. — Тут происходит событие, которое надо понимать как единение народа с царем…
— Не с царем, а с плохим памятником цареву дедушке…
И тотчас же бойкий голосок продекламировал забытую эпиграмму:
Нелепого строителя
Архинелепый план:
Царя-Освободителя
Поставить в кегельбан.
Толпа зрителей росла; перед Самгиным встал высокий судейский чиновник, с желчным лицом, подошел знакомый адвокат с необыкновенной фамилией Магнит. Он поздоровался с чиновником, толкнул Самгина локтем и спросил: