На глухой красноватой стене за окном наливается темнотой сырое пятно. Бренчит железо водосточной трубы — гулко и надсадно. Синяя мартовская капель прошивает серую накидку сугроба. Мерно ухает в руках дворника, пробиваясь к заледенелому асфальту, лом. Настоявшаяся за день лужа закипает первым нетерпеливым ручейком. И желтым кругом ложится на стол свет низко опущенной лампы.
Через год с лишним у того же стола можно будет сказать: ни один из трех предложенных лиц не являлся архитектором Климентовской церкви. Архивы подсказали: это Пьетро Трезини. Сын первого архитектора Петербурга Доменико Трезини, уроженца Лугано. Приближенный императрицы Елизаветы Петровны, кончивший свой век в Италии. А рядом в связи со строительством в глухом Замоскворечье дела польские, шведские, датские. Дворцовые интриги. Дипломатические розыгрыши, захватывающие все европейские дворы. И искусство рококо на московской почве.
Свирин смеется: «Вам сделали замечание, что архитектор оказался не русским? Да еще покинул Россию? За правду приходится расплачиваться — в России так принято».
NB
1946 год. 8 сентября в газетах появилось объявление:
«Для подготовки руководящих партийных и советских работников областного, краевого и республиканского масштаба создана Высшая партийная школа при ЦК ВКП(б) в составе двух факультетов: партийного и советского. На партийном факультете имеются отделения организационно-партийных работников, пропагандистских работников, редакторов газет. Прием заявлений производится до 20 сентября с.г. управлением кадров ЦК ВКП(б).
Поступающие в Высшую партийную школу держат вступительные экзамены по истории СССР, русскому языку, географии в объеме программ средней школы и по основам марксизма-ленинизма в объеме программ высших учебных заведений.
Начало занятий в школе — 1 октября 1946 года».
26 сентября. Из дневника М. М. Пришвина.
«Вчера прочитал речь Жданова все о том же Зощенко. В этом выступлении скрытая в революционной этике ненависть чисто средневековая к искусству наконец-то раскрывается, и имена Белинского, Добролюбова, Чернышевского, Плеханова ставятся в оправдание насилия над личностью художника. То, о чем догадывались, теперь названо. Как мужики громили усадьбы помещиков, так теперь правительство выпустило своих мужиков от литературы на писателей с лозунгами из Ленина о том, что литература и все искусство являются частью дела партии (т. е. искусство есть агитация и пропаганда марксизма).
…Как воспевать теперь категорический императив коммунистической этики, если он валится на ребенка и давит его у тебя на глазах! Получается что-то вроде сказки о рыбаке и рыбке: старуха потребовала от рыбака рыбки, чтобы она сделала ее владычицею морскою и сама бы стала ей служить. Точно так же и у нас получится с искусством: золотая рыбка тоже уйдет, но какие-нибудь золотые караси будут, конечно, служить. Надо прочитать Фадеева роман „Молодая гвардия“, чую — это золотой карась».
«Зачем вам аспирантура? Будьте же реалистом, голубчик. Ваша „продукция“ не для нынешних художественных советов. Ее не купят и не выставят. Если быть совершенно беспристрастным, у вас два источника — Кандинский и икона. И то и другое, да еще в варианте абстракции, неприемлемо. И не будет приниматься». — «Но…» — «Никаких „но“. Посмотрите, какой дремучий вариант натурализма привезен из Средней Азии, из эвакуации. И наступление на культуру только продолжается. Победили не светлые начала идеи — победила тупая, безмозглая сила. С людьми, которые лишились всего, куда легче бороться, навязывать свою волю». — «Уверяю вас, Павел Варфоломеевич, ощущение жизни…» — «Когда-нибудь возьмет верх? Когда-нибудь! А пока вы получите возможность три года заниматься своей живописью. Это очень много! А там будет видно…»
У профессора Кузнецова нет мастерской. В коммунальной квартире, на верхнем этаже большого доходного дома близ Арбата ему удалось отделить от общего коридора крохотную прихожую, соорудить стеллаж для никому не нужной живописи. В первой комнате поставил мольберт для себя, во второй — для жены, великолепного живописца Елены Бебутовой.
Еще есть рояль, две ветхие тахты, пара старых кресел. И книги. Повсюду. На столике, подоконниках, на полу, в руках у профессора. Если он оставляет кисти, значит, берет книгу. Так принято в семье, объединившей княжну из романтического княжеского рода и сына саратовского иконописца, к великому потрясению отца и родных занявшегося совершенно непонятным искусством.
Скандал разразился тогда, когда Павел Кузнецов расписал в своих краях православную церковь — заказ, устроенный заботливым родителем. Вся роспись была счищена. Отец сам ее выполнил бесплатно, а будущий профессор отказался навсегда от подобных экспериментов. Но методу своему не изменил. Не изменил и привычке каждый год приезжать в родные места и работать в построенной его отцом сарае-мастерской, разделенной на части рыбацкими сетями. Одна часть принадлежала Павлу Варфоломеевичу, другую занимал его брат, вполне «спокойный» художник.
Наверно, это тоже было частью его внутреннего спора с противниками новой живописи и с обстоятельствами: с самого утра белая сорочка с бабочкой, отутюженные брюки, стеганая «бонжурка», предполагавшая прислугу, серебряные приборы на столе — достойный добробыт в духе героев Чехова. Своим правилам профессор не изменял никогда, как и привычке вскакивать при любом движении находившихся рядом женщин. Независимо от возраста.
«И непременно, голубчик, вступите в Союз. На всякий случай, знаете ли. ОНИ к тем, кто в стаде, придираются меньше. ИМ порядок казарменный нужен. Догляд, как у нас на Волге говорят. Пусть думают, что и вы не ушли от их надзора. А рекомендации мы с Аристархом Лентуловым вам дадим — я уже говорил с ним».
* * *
Исключение из Союза писателей Анны Ахматовой и Михаила Зощенко означало лишение карточек на продовольствие и, само собой разумеется, всякого литературного заработка. Оставалась смерть от дистрофии. Анну Ахматову спасло то немногое, что могли отрывать от своих пайков друзья. Нина Сухоцкая несла приехавшей в Москву поэтессе пузырек с подсолнечным маслом: «В бутылочке от „капель Датского короля“. Были такие. От кашля. Грамм семьдесят. Не больше. Всё боялась — не пролить бы. С жирами у всех худо, а об Анне Андреевне нечего и говорить!»
Круг общения у отверженных день ото дня сжимался, как шагреневая кожа. Болгарский журналист Алексей Алексеев навестил Зощенко через девять лет после постановления. И та же нищета, то же одиночество. Сын публично, через газету, отрекся от отца. «Он был вынужден, понимаете! — оправдывал его писатель. — Он должен был это сделать. Чтобы сохранить работу. У него своя семья. Его вынудили: вызвали и намекнули». Вчерашние приятели поспешно переходили на другую сторону улицы. Конечно, «не узнавали». Само собой разумеется, не кланялись. И не звонили.
Дядя Сигизмунд не мог успокоиться. «Он настолько интеллигентен! Великолепный кадровый офицер. Искать милости ни у кого не будет. Хватит этого письма „вождю и учителю“. Хватит!»
У его тревоги была еще одна серьезная причина — «ангел-хранитель». После постановления о журналах на время, казалось, отступившаяся от Кржижановского «женщина из ВОКСа» снова предприняла атаку по всему фронту.
Не будучи художником-книжником, она неожиданно получила заказ от Гослитиздата на оформление того сборника стихов Юлиана Тувима, в котором наконец-то предстояло участвовать Кржижановскому. «Женщина из ВОКСа» решила заняться польским языком и начала добиваться от дяди Сигизмунда консультаций. Надежда на творческую работу оказалась отравленной. С такой же энергией она начала опекать Кржижановского в отношении продуктов и лекарств. У нее тут же нашлась «знакомая» в коммунальной квартире тети Нюси, которой теперь передавались посылки. Таким образом «женщина из ВОКСа» оказалась в квартире жены дяди Сигизмунда и даже у нее на работе — в Камерном театре, куда проникла под предлогом передачи бутылочки… с рыбьим жиром.