— Пляши! — закричал он, размахивая двумя треугольными конвертами.
Я от радости отплясала что-то дикое и выхватила из его рук письма. Одно было от Гешки, и пропутешествовало оно немало, судя по дважды зачеркнутым адресам. Письмо пришло сюда. Щитов (по почерку видно, что это сделал он) переадресовал его на фронт. Там то же самое сделал Иван Ключников, и Гешкино послание наконец-то нашло меня. Второе было от тетки.
Я присела на ступеньку и сначала вскрыла письмо Гешки. Мы с ним переписывались редко, оба были порядочные лодыри на этот счет, но у меня все время было такое чувство, будто от меня оторвали лучшую мою половину, без которой жить на земле очень трудно.
«Дорогая Нинка, — писал Гешка, — ты не сердись, но, правда, даже бумаги не было, чтобы своевременно ответить тебе. (Не ври, Гешка, не ври!) Ты читала симоновского «Сына артиллериста»? Помнишь там: «увидеться— это здорово, а писем он не любил». Вот и я такой. А увидимся, наверное, десять суток спать не будем, столько рассказать тебе надо. Ты меня, наверное, не узнаешь. Стал под потолок ростом и бреюсь. Такой видный, представительный мужчина, вроде тетки Милосердии. А вообще, это я только тебе могу признаться, со мной творятся странные дела. С одной стороны, я очень огрубел, научился курить, запросто пью свои фронтовые и даже при необходимости ругаюсь не хуже одноногого Ефимыча. А с другой стороны, меня тянет на лирику. Зачитываюсь стихами, и они находят — черт побери! — отклик в моей солдатской душе. Недавно попался мне старый обрывок газеты, а в нем стихи. Вот слушай, какие хорошие:
От Сана до Дона дорога лежит.
Расседланный конь по дороге спешит.
Путь дальний, избитый, в кровь сбиты копыта,
И все же не надо, не надо тужить!
Здорово, да? Только не смей говорить, что это похоже на «Гренаду», слушай дальше:
Развеяна грива степного коня,
Никто им не правит по морю огня,
Лишь девушка плачет по доле казачьей.
И все же не надо, не надо тужить.
О, кровь на груди, на челе казака
Давно он лежит, а трава высока,
Над ним только зори да месяц в дозоре.
И все же не надо, не надо тужить.
А последнее я немного забыл и, может быть, чуть-чуть навру, но, в общем, что-то вот такое:
И все же не надо, не надо тужить!
На свете останется девушка жить,
Да ясные зори, да месяц в дозоре,
Да слез на ресницах жемчужная нить.
Ну как? Меня почему-то оно потрясло до глубины души. Видишь, это вовсе не «Гренада», хотя похожей на нее быть не стыдно ни одной вещи. «Да слез на ресницах жемчужная нить». Знаешь, я ночью не спал и жалел о том, что ни разу в жизни не придумал ни одной такой строки. Это тебе не наши зареченские припевки: «Наливай-ка, тешша, шшов, я привел товаришшов». Помнишь? Давно это было. Хотел написать тебе одну смешную историю, но время кончилось. Пишет ли тебе папа? Я от него недели две тому назад получил короткое письмо. Тетушки пишут, вернее, пишет Милосердия. Им тоже там нелегко. Представляю, как они ждут и боятся почтальона, а вдруг?.. Я понимаю это, потому что сам каждый раз с тревогой вскрываю письмо, и только когда дочитаю до конца, успокаиваюсь за тебя и папу. А со мной никогда ничего не случится, так что за меня, сестренка, не волнуйся. Ну разве может быть так, что будет и солнце вставать, и деревья расти, и люди жить, а меня не станет? Я, Нинка, наверное, бессмертный, правда. Ну, целую, сестренка. До встречи. А я сейчас под городом, возле которого жила тетка Аферистка. Счет мой растет с каждым днем. Целую. Твой Гешка».
Странное было это письмо. Каким-то хорошим, светлым чувством так и веяло от каждой строки. Судя по ссылке на тетку, он был под Ленинградом. А там веселиться-то нечему было. Я еще раз перечитала письмо и вспомнила о том, что у меня еще есть теткино.
Тетка Милосердия писала о том, что их козочка объягнилась и дает почти три литра молока высокой жирности. «…Поэтому мы не очень голодаем, несмотря на иждивенческие карточки. А сейчас имеем даже медвежье мясо, два килограмма. Правда, придется за это полмесяца отдавать по литру молока. А теперь я тебе сообщу еще одну вещь, только ты, ради бога, не расстраивайся, пожалуйста. Гешенька пал смертью…»
Вдруг сразу стало совсем темно. И почему небо полетело куда-то вбок? И неужели это я кричу таким нечеловеческим страшным криком: «Нет! Нет! Нет!»
Я сижу в землянке. Я почему-то не умерла, хотя теперь уже навсегда потеряла половину себя.
Мы всегда были очень дружными с братом, но однажды сцепились из-за какого-то пустяка, и он ни за что не хотел уступить мне. Я схватила географию в очень твердом переплете и запустила ее прямо в спину Гешки. Книга с размаху ударила его по позвоночнику так, что он присел, изогнувшись от боли. А один раз он сгрыз мои кедровые орешки и я, разозлившись, закричала: «Ты вор!»
Гешка, я не возьму ни разу в жизни в рот этих проклятых орехов, только прости меня, Гешка! Я была глупой, скверной девчонкой, я не знала тогда, что может наступить момент, когда я без колебаний предложу свою жизнь, лишь бы ты был жив, Гешка!
«И все же не надо, не надо тужить!» Нет, я не тужу, Гешка. Я просто не могу больше жить.
Как же это? Гешки не стало в январе, а я в феврале получила от него письмо, которое начиналось озорным предупреждением о том, чтобы я с ним не фамильярничала, а кончалось такой болью, что я вдруг увидела тогда мысленно брата постаревшим и с седыми висками. А его уже тогда не было. Уже тогда не было! Не-бы-ло! А я продолжала писать ему письма.
Я легла на койку, закрыла глаза. Хорошо бы было уснуть, а проснувшись, узнать, что это неправда. Или бы забыть все начисто, будто нет у меня никого на свете.
А папа? Знает ли он об этом? Где он сейчас?
Я уткнула лицо в подушку, зажимая рот, чтобы не орать. И вдруг чья-то тяжелая рука легла мне на плечо. Я подняла голову. Рядом стоял Злодей.
— Что тебе надо? — спросила я.
— Чего ты сидишь тут в темноте? — спросил он сердито.
— Уходи!
— Нечего тебе сидеть тут одной, — сказал он настойчиво. — Пойдем ко мне.
На меня напало какое-то отупение. Ничего не соображая, я поплелась за Злодеем. Я даже рада была подчиниться чужой воле, только бы не оставаться со своими страшными думами.
Ярченко привел меня в моторную и усадил на чурбак. Я сидела, опустив голову на руки. Он стал возиться с электрическим утюгом.
— Перегорел, — проворчал он. Помолчав немного, спросил:
— У тебя больше никого нет?
— Отец, — ответила я, едва уловив суть вопроса.
Злодей отложил утюг, прошел из угла в угол и остановился передо мной.
— А у меня никого нет, — сказал он и снова вернулся к своему утюгу.
С полчаса мы молчали.
— У меня отец был инвалид. Отступить не смогли. Ну, он остался в селе, был связным у партизан. За это всех, даже бабку семидесятилетнюю, расстреляли. Младшему братишке тринадцать лет было. Я любил его. Бывало, залезу в сад и груш ему принесу. Груши он любил.
— Когда?
— Расстреляли-то? В декабре. Мы около Воронежа жили. В колхозе были. Парень один, братов дружок, в марте написал. Как раз в начале марта наше село освободили. Я ведь все время знал, что добром это не кончится. Отец у меня очень горячий был. Ночами думается, все бы я отдал, лишь бы хоть раз их увидеть, груш бы братишке притащить. Он любил их, а у нас свои не такие были, как у соседей. А, пожалуй, думай об этом! Не поможешь, только растравишь себя.