Я, однако, нашел оригинальное средство для укрощения фанатического пыла бедного Волкова. Он был чрезвычайно мнителен, принимал встревоженный вид и старался замять разговор, если при нем упоминали о чьей-нибудь смерти. Мы сидели рядом в отделении сената, и когда приближался мой доклад или наступал доклад Волкова по делам о религиозных преступлениях, я начинал рисовать мертвую голову, или скелет с косой в руках, или насыпь с могильным крестом. Волков, бросив недовольный и тревожный взгляд на эти художественные произведения, наводившие на него ужас, не мог уже от них оторваться и, постоянно возвращаясь к ним взором, наконец, говорил мне: «Что это какие вы неприятные все вещи рисуете?» — «Отчего же неприятные? Я уже вам объяснял, что это различные эмблемы смерти, об которой никогда не надо забывать. Ведь и мы с вами, вероятно, скоро отправимся в путешествие, из которого никто не возвращается! Там придется отвечать за каждый лишний вздох и каждую напрасную слезу, которые мы здесь причинили нашими решениями. Вот и теперь придется решать настоящее дело, я себе и напоминаю о смерти. Знаете, как римляне на пирах ставили череп, украшенный розами. Вот и нам бы сюда череп, но только без цветов, а с сенаторским шитьем в том месте, где была когда-то шея». — «Фу! Какая гадость!» — торопливо говорил Волков и, преодолевая себя, старался отвернуться от гипнотизировавшего его изображения. «Прикажете разорвать?» — «Ах, пожалуйста, пожалуйста! Ну, что вам за охота! Вы знаете, как это неприятно на меня действует!»— «А на меня действует неприятно, когда я вижу, что вы — человек добрый и чувствительный — распинаетесь за жестокие приговоры. Вот вам мое художественное произведение в полную собственность!..» Волков нервно надрывал его, задумывался и хотя оставался при своем мнении, но высказывал его в двух словах и не защищал, предоставив мне полную свободу доказывать противное. Да простит мне Эрато мои безобразные рисунки за их добрую цель. В начале девяностых годов Волков умер, но на смену ему по этого рода делам явился сенатор Люце, о котором речь впереди.
Вторым элементом, затруднявшим защиту веротерпимости, были, к сожалению, наши уездные присяжные заседатели, которые вовсе не оправдывали мнение о религиозной терпимости русского народа, особливо в делах о совращении в ереси и раскол. Из полного отсутствия протестов прокурорского надзора по этим делам можно было с достаточным основанием заключить, что в этих случаях придание суду неминуемо сопровождалось обвинительным приговором, а в делах, доходивших до сената, по жалобам осужденных, я не помню ни одного случая, когда присяжные дали бы снисхождение. Конечно, этому содействовала и лукавая постановка вопроса по фактическим признакам преступления, и односторонняя, часто даже недобросовестная в смысле возбуждения страстей, экспертиза епархиальных сведущих людей или специально присылаемых из Петербурга опричников православия вроде знаменитого Скворцова — чиновника особых поручений при Победоносцеве. Я живо представляю себе картину суда над какой-нибудь ветхой старухой, впавшей в пашковскую ересь и которую председатель торжественно и многозначительно спрашивает, признает ли она себя виновной в том, что следовала учению, основные догматы которого состоят в *. Эксперт доказывал обыкновенно, что секта, к которой, по его мнению, несомненно, принадлежит подсудимый или подсудимая, представляет собою нарушение всех законов божеских и человеческих, а суд спрашивал затем, виновен ли подсудимый в таких обстоятельствах, которых он обыкновенно и сам не отрицал. Затем следовало обыкновенное бесцветное и туманное напутствие председателя, в котором часто совершенно произвольно отдельные фактические данные возводились в догму сектантского вероучения. Наконец, на решение присяжных влияла, конечно, и местная атмосфера недоброжелательства к сектантам, не чуждого зависти вследствие их сравнительной зажиточности и более нравственного образа жизни. Против этого элемента, искажавшего правосудие, единственным средством спасения должен был являться кассационный сенат со своим Quos ego[92]. Но я уже говорил о сенате. Должен, впрочем, прибавить, что очень доброе воспоминание по этим делам, несмотря на свое немецкое имя, оставили во мне Эдуард Яковлевич Фукс, всегда стоявший за истинную веротерпимость, и первоприсутствующий Илиодор Иванович Розинг. Что касается до знаменитого юриста Таганцева, то он по этого рода делам раздвоялся. Несмотря на свой юридический авторитет, он был узок, формален и односторонен в толковании карательного закона о богохулении, кощунстве, оскорблении святыни и т. п., жесток и бездушен в его применении. Но по делам о совращении и о принадлежности к ересям и расколам он действовал прекрасно и был всегда, за исключением одного случая, о котором я упомяну ниже, моим союзником в важном вопросе о свойствах способов совращения.
Из дел первого рода мне особенно вспоминается, во-первых, дело Осминского, в котором Муравьев участвовал в качестве обер-прокурора. Во-вторых, дело несчастной восемнадцатилетней еврейки, молодой вдовы с двумя детьми и престарелым отцом. В Малороссии, в сельскую мелочную лавку, где она заменяла отца, пришли великим постом два крестьянских парня и потребовали селедку, которая во избежание порчи лежала в воде с краю деревянного корыта, на другом конце которого лежало мясо. Замечание парней о том, что селедка стала скоромной, вызвало диспут о значении поста, причем крестьяне сказали, что пост установил сам бог в лице своего сына, на что N. N. возразила, что Христос не был сыном божиим, «байструк» и волшебник, которого родная мать хотела запереть в сундук, но он намазал себе подошвы чудесным составом и улетел. Спорящие разошлись мирно, но парни повторили ее нелепый рассказ при уряднике, и началось дело «о богохулении». По мнению судебных властей, неразвитая и глупая еврейка хотела своею сказкой и непризнанием Христа сыном божиим «поколебать веру своих слушателей». Дело слушалось в Бердичеве, где окруженные густым еврейским населением исключительно православные присяжные заседатели вынесли обвинительный приговор и суд имел постыдное мужество приговорить несчастную женщину в каторжные работы на 6 лет с поселением в Сибири навсегда. Я не без труда добился отмены этого приговора по непостановке альтернативного вопроса о кощунстве, полагая, что суд сам поймет нравственную необходимость слушания подобного дела с интеллигентными присяжными губернского города. Но суд этого понять не хотел и слушал дело (по которому было всего два свидетеля и по которому несчастная еврейка сидела уже год под стражей) в выездной сессии, причем результат получился тот же. Для кассации не было никаких поводов, но мне удалось уговорить, вопреки возражениям Таганцева, обер-прокурора Случевского ходатайствовать перед министром юстиции о смягчении наказания. Колеблющийся между мною и Таганцевым, нерешительный, но добрый Случевский согласился на это под условием, что я напишу текст рапорта министру о смягчении наказания… вообще. Одновременно с рапортом Случевского я написал Муравьеву большое письмо, в котором, доказывая внешнюю нелепость и внутреннюю несостоятельность обвинения в богохулении, просил его ходатайствовать перед государем о полном ее помиловании со вменением ей в наказание содержания под стражей, так как всякое смягчение наказания было бы по отношению к несчастью целой семьи фиктивным. А через неделю Таганцев не без иронии сказал мне: «Ну, твоей жидовке будет смягчено наказание. Она отправится на поселение. Ей ведь все равно, где заниматься гешефтом!»
В-третьих, дело
В-четвертых (третьих) дело крестьянина Матерухина, О котором я не могу вспомнить без волнения до сих пор. Этот Матерухин — сын зажиточной крестьянской семьи в Тотемском уезде — был с малолетства «созерцателем» и тем, что народ называет «блаженненьким»: любил уходить в лес, петь молитвы и говорить о божественном. Отданный в семинарию, он, однако, учился плохо и курса не кончил, будучи уволен, как говорилось в старину, «за урослием». Верный своим наклонностям, он надел странническую одежду и пошел бродить по монастырям, проживая в них подолгу и исполняя в них разные душеспасительные работы, постоянно выражая скорбь, что ему не удалось достигнуть сана священника и исполнить мечту всей своей жизни — совершить литургию. Так достиг он двадцативосьмилетнего возраста и, побывав в обителях на разных концах России, направился откуда-то с Дона домой, соорудив себе одежду, напоминавшую монашеский костюм. Перед последним переходом по Дону он пришел в большое село и на расспросы жившего там священника, который знал его еще ребенком, рассказал «из малодушного тщеславия», что он — монах, нареченный при пострижении Нестором. Эта ложь его и погубила, ибо священник — больной и дряхлый человек с отечными ногами — выразил сожаление, зачем отец Нестор не иеромонах, так как в последнем случае он мог бы отслужить за него — немощного — в завтрашний храмовой праздник литургию. Перед Матерухиным внезапно мелькнула возможность осуществить мечту всей .своей сознательной жизни и ослепила его: он заявил священнику, что недавно посвящен в сан иеромонаха и с радостью готов ему помочь. Оставшись один, он со слезами страха и восторга простоял на коленях всю ночь, -молясь и прося прощения за свою ложь у того, кто видел его смущенную и умиленную душу. На другой день священник, ходивший с большим трудом, отведя его в церковь и сидя в алтаре, по собственному показанию, любовался, видя, как -«истово» служит отец Нестор, и с удовольствием слушая, как последний говорил надлежащее в тот день слово. По окончании службы Матерухин собрался идти дальше, но священник просил его откушать пирога и выпить чаю и предложил, согласно существующему правилу, расписаться в книге о совершении службы. Матерухин написал «еромонах отец Нестор» и т. д. Эта орфография смутила старого священника, и по уходе Матерухина он сообщил о своих сомнениях благочинному, и… пошла писать консистория! Вместо того, чтобы не возбуждать соблазна оглашением случившегося обмана, никому, кроме священника, неизвестного, начато было следствие, к которому следователь привлек Матерухина в качестве обвиняемого по 1418 статье Уложения за именование им себя «из малодушного тщеславия» не принадлежащим ему званием. Но прокурорский надзор вологодского окружного суда предложил привлечь Матерухина по 210 статье Уложения, которая говорила «о забывшем страх божий и насильно вошедшем или ворвавшемся в церковь, с намерением поругаться над святыней или над святыми таинствами», карая его в том случае, когда дерзость его дойдет до того, что он осмелится совершить сие поругание действием, «каторжною работой без срока с употреблением на тягчайшие работы» и без перевода в исправляющиеся, то есть подвергая его одинаковому наказанию с предумышленным отцеубийцей. Матерухин был взят под стражу, московская судебная палата предала его суду по 210 статье, а присяжные заседатели на вопрос по фактическим признакам ответили утвердительно, и суд разбил навсегда своим бездушным приговором молодую жизнь, не только не воззвав к монаршему милосердию, но даже не смягчив сам, в пределах предоставленных ему прав, жестокого наказания. В сенате дело попало в доклад сенатора Люце. Этот господин заслуживает нескольких строк. Весьма образованный юридически лицеист, он был в первой половине 70-х годов столичным мировым судьею и постановлял строгие, но справедливые приговоры по делам о нарушениях устава питейного и о трактирном промысле, что возмущало господствовавшую тогда в Петербургской Думе трактирную партию, которая его при новых выборах и забаллотировала. Я никогда не видал его лично, но, услыхав от покойного Барановского о случившемся, был крайне возмущен. На мою радость у меня была в прокуратуре ваканция товарища, и я настоял у графа Палена о разрешении мне предложить ее опальному мировому судье, когда последний был через две недели после забаллотирования сделан моим товарищем, то я его назначил состоять при столичном мировом съезде, то есть продолжать в полной независимости от гласных Думы, как избирателей, свою деятельность в том самом учреждении, из которого эти избиратели его выкинули. Когда я был вице-директором министерства юстиции, я приглашал не раз Люце на маленькие дружеские у меня собрания. Но когда над моей головой заревела буря по делу Засулич, господин Люце при встречах со мною отворачивался и старался меня не узнавать. Прошло много лет, и Набоков проделал со мною то же, что я некогда с Люце, т. е. провел меня из опальных и гонимых судей в рулевые на кассационном корабле. У меня стали открываться ваканции товарищей обер-прокуроров, и Люце стал меня снова узнавать и любезно со мною раскланиваться, а я, не желая памятовать его неблагородного ко мне отношения, не возражал против назначения его — в это время начальника уголовного отделения министерства — на одну из таких ваканций. Он пробыл моим товарищем недолго и вскоре был назначен вице-директором, а оттуда, в нарушение всякой постепенности, шагнул прямо в сенаторы, чем, однако, был почему-то недоволен. В свою сенаторскую деятельность он внес формализм, поражавший даже закоренелых кассаторов, и холодное педантическое бездушие, как-то странно противоречившее его благообразному с тонкими чертами лицу и тихому и мягкому голосу. Настойчивое поддержание полицейских требований по делам о 29 статье Устава о наказаниях (неисполнение законных требований и распоряжений правительства), суровое и беспощадное отношение к расколу, узкое толкование самоуправства, 142 статьи Устава о наказаниях и систематическое толкование статей о преступлениях против веры в нетерпимом духе официального православия, тихо струящаяся, но упорная ненависть к евреям и финнам — были характерными чертами его деятельности за время совместной с нами службы в сенате. Никто не раздражал меня между моими товарищами так, как этот смазливый приноситель житейской правды в жертву мертвой букве закона, из шепчущих уст которого постоянно слышались педантические инсинуации на мой счет о смешении мною понятий о «lege lata» и «lege ferenda» [93]. Бывали случаи, когда, с трудом сдержав себя от резкостей по его адресу, я приходил домой больной, с глубоким огорчением в сердце за отдельных лиц и за несчастное русское правосудие, попадавшее в руки таких сановных юристов, которым можно было применить слова Figaro у Бомарше: «Я верю в вашу справедливость, хотя вы и служитель правосудия». Как один из многочисленных примеров наших споров с Люце могу привести следующий: во второй половине 90-х годов в Петербурге чрезвычайно развилось хулиганство, против которого не принималось никаких действительных мер. На улицах появились ножевщики и различные наглецы из отбросов общества, оскорблявшие словом и делом приличных прохожих, и в особенности женщин и молодых девушек, которые постоянно рисковали выслушать позорное предложение или площадную брань, получить грубый умышленный толчок и даже быть схваченными за груди или ниже живота. Иногда дерзость хулиганов доходила до того, что они совершали это над женщинами, шедшими в сопровождении почтенных и старых людей. Оскорбленные, озадаченные и смущенные обыкновенно терялись или пугались угрозы «получить в морду». Женщины же по свойству самого оскорбления, сгорая от стыда и негодования, не решались обратиться к кому-либо за защитой ввиду свойства нанесенного им оскорбления. Полиция обыкновенно отсутствовала на месте, да и обращение к ней в большинстве случаев было бы бесполезно, ибо покуда постовой городовой уразумеет, в чем дело, хулиган или целая их группа замешивались в толпу или стрелою мчались на новые их подвиги. Но бывали, однако, случаи, когда оскорбленный и в особенности сопровождавший оскорбленную вне себя от Справедливого гнева хватал хулигана за горло или наносил ему вполне заслуженный и совершенно понятный удар. Собиралась толпа, приближался городовой, обоих вели в участок в сопровождении зевак, и полиция совершенно механически составляла протокол «о драке на улице», а заваленный делом мировой судья и кисло-сладкий сентиментальный петербургский мировой съезд постановляли и утверждали приговор, присуждавший обоих, то есть презренного хулигана и заступившегося за жену, дочь или сестру порядочного человека, к одинаковому наказанию «за драку на улице», вместо того, чтобы прекратить такое дело за отсутствием жалобы хулигана или по крайней мере «ввиду взаимности обид». Приговоры такого рода стали поступать в сенат, и, докладывая их, я предложил отменять их за отсутствием состава проступка, так как драка предполагает взаимное желание произвести буйство и нарушение общественной тишины, а не защиту своей чести оскорбленным лично или в лице близких и дорогих ему существ. Сам закон, строго разграничивая драку от взаимности обид и смягчая наказание виновному в оскорблении, когда к тому был подан повод обиженным, стоит именно на этой точке зрения. Приняв взгляд съезда, приходилось бы отрицать всякую самозащиту и право необходимости обороны, которое допускается не только относительно жизни и здоровья, но и относительно чести. Такой взгляд, кроме установления унизительного равенства в поступках между негодяем и человеком, сохранившим в себе чувство собственного достоинства, на практике влек бы за собою совершенно различные карательные последствия. Я помню дело, в котором пьяный извозчик, недовольный тем, что молодой человек, служивший в министерстве иностранных дел, приехавши в лицей, расплатился с ним у ворот по таксе (причем эта расплата была признана мировым судьею совершенно правильной), схватил его за горло и стал трясти так, что тот, защищаясь, оттолкнул его и поднял трость. Можно себе представить положение этого молодого человека, начальству которого был сообщен приговор, установивший, что подчиненный упражняется в драках на улице! Против моего предложения восстал Люце, заявляя, что оскорбленный должен обращаться к полиции, если же полиции нет или она лишена возможности задержать обидчика, то до этого суду никакого дела нет. «Ваша точка зрения, — пролепетал он мне, — есть точка зрение офицерская, с которой правосудие не должно иметь ничего общего». Я вспылил и сказал, что предпочитаю офицерскую точку зрения хамской, в силу которой под угрозой наказания я должен безропотно переносить и допускать насилия и оскорбления, и если мне придется ввиду грубого оскорбления меня или моих близких первым встречным мерзавцем пустить в ход палку и даже револьвер, я буду считать это большим несчастьем, но виновным себя в драке никогда не признаю. Позвольте вас спросить, если вы будете идти по улице с вашей супругой или дочерью и какой-нибудь наглец, осведомленный о новейшей теории драки, позволит себе относительно вашей спутницы телодвижение, прикосновение или слово в высшей степени возмутительного свойства, а затем, когда вы поспешите благоразумно уходить, станет вас преследовать и плюнет вам в лицо (все подобные случаи доходили до сената), то что же станете вы делать в прославление вашего учения, не имеющего, однако, ничего общего с «непротивлением злу». Вы скажете вашей спутнице, при дерзком хохоте окружающих: постой здесь. Я пойду поищу городового. Только советую вам не вытирать лица: вы уничтожите вещественное доказательство! Или, быть может, вы предпочтете начать кричать караул и таким образом звать полицию, но не забудьте, что ведь это будет тоже нарушение общественной тишины, которая наказывается одинаково с дракой. В департаменте, куда Люце перенес вопрос, я отстоял свое мнение, хотя у него и нашлись союзники. Но сенат, однако, уклонился от общего разъяснения вопроса, ограничившись конкретным случаем, и в среде сенаторов сказалась обычная у нас жестокая сентиментальность и неспособность негодовать, когда дело не касается собственной шкуры. Отсутствие чувства собственного достоинства влечет у нас за собою грубое нарушение чужого достоинства, и мы в деле защиты наших личных прав, кроме случаев, когда можно действовать скопом или против слабого противника, охотно применяем к другим постыдные пословицы, в которых я решительно отказываюсь признать народную мудрость: «Брань на вороте не виснет»; «За битого двух небитых дают»; «Моя изба с краю — ничего не знаю» и т. п. Невольно вспоминается характерный случай, рисующий эти наши нравы. В конце 90-х годов, часа в три, я ехал в конке от окружного суда по Литейной. Вагон был полон молодыми девушками и девочками, и в нем были только два каких-то господина. На углу Сергиевской, пошатываясь, едва не оборвавшись на ходу, в него вошел уже немолодой человек в форме военного врача, весь до неприличия расстегнутый, и у него тотчас же началось пререкание с кондуктором, которого он с места в карьер стал бранить площадными словами и, воззрившись затем на «женское сословие», громко выразил по отношению к ним пожелание, грязное по существу и по форме. Услышав это, два почтенных пассажира немедленно ушли, а я крикнул кондуктору, чтобы он остановил вагон и немедленно высадил этого господина. «А тебе какое дело?—сказал он мне. — Пусть кондуктор попробует. Я ему… — и опять крепчайшее слово — покажу кузькину мать. Вы все, черт вас побери, это видите?» — и он показал на свои погоны статского советника. Я настойчиво повторил свое требование кондуктору. Тот зазвонил и остановил вагон. «Женское сословие» тотчас же выпорхнуло из вагона, и мы остались вдвоем с доктором. Шагах в 50 стоял городовой, и я попросил кондуктора кликнуть его. Услышав это, нетрезвый наглец напустил на себя вид совершенно пьяного человека, а затем, увидя, что городовой приближается ленивой походкой, быстро вскочил, выбежал из вагона и уже без всяких признаков опьянения твердой и спешной походкой пошел по Итальянской улице. Я был так возмущен, что решил его догнать и не оставить совершенной им гадости без последствий. Я настиг его на углу Эртелева переулка, загородил ему дорогу и, взяв его за рукав, сказал ему: «Пожалуйте со мною в полицию», — и крикнул в то же время городовому, прося отвести нас обоих в участок, объяснив, в чем дело, указав номер вагона и другого, кроме себя, свидетеля. Военный врач не возражал, а снова притворился пьяным, сделал круглые и бессмысленные глаза и стал пошатываться, стоя на месте. Около нас собралась группа прохожих, которой я объяснил, почему я хочу, чтобы был составлен протокол о том, что позволил себе этот господин, носящий ученую форму и решившийся так вести себя перед учащеюся молодежью. Но, к удивлению моему, я не только не встретил никакого сочувствия в окружающих, но из ее среды в качестве защитника выступил какой-то студент с добродушной физиономией и патетическими приемами речи. «Милостивый государь! — воскликнул он, обращаясь ко мне. — За что вы хотите погубить этого человека? Ведь он, конечно, служащий! («Служащий!» — промычал врач). Быть может, живет исключительно жалованьем («Исключительно жалованьем», — опять промычал врач). Узнает об этом начальство — ему будут неприятности («Будут неприятности», — как эхо, повторил доктор). Может потерять место («Потеряю место», — повторило врачебное эхо). Ну вот видите, что вы, милостивый государь, хотите сделать, а между тем он к завтраму проспится и ему самому станет стыдно, и все будет благополучно». — «Да этот господин вовсе не так пьян, — сказал я. — Он притворяется!» — «Милостивый государь! — завопил студент. — Да вы всмотритесь в него, ведь он лыко не вяжет («Не вяжет!»—повторил врач, укрепляясь в выгодной позиции пьяного). Оставьте его лучше. Право нехорошо!»— «Конечно, нехорошо!» — заговорили в толпе, и сам городовой взглянул на меня неодобрительно и с видимым желанием поскорее от меня отделаться. «Позвольте, однако,— сказал я, обращаясь к студенту, — да ведь в числе этих девочек и девушек, при которых этот господин ругался трехэтажными словами и выражал бесстыдное желание, могла быть сестра или дочь каждого из нас. Неужели же можно оставлять такое поведение безнаказанным и в особенности со стороны человека, имеющего ученую степень, да еще врача?!» — «Милостивый государь!—докторально сказал мне студент, подымая указательный палец. — Наши сестры и дочери не должны понимать подобных грязных предложений и скверных слов» («Скверных слов», — опять промычала жертва моего негодования, которая, судя по одобрительным студенту и укорительным мне возгласам, очевидно, считала это негодование чем-то нелепым и даже предосудительным). Мне надоела эта история и опротивело явное недружелюбное настроение всех собравшихся, и я не довел дело до конца, как сделал бы на моем месте каждый англичанин. Я махнул рукой и сказал: «Ну, если никто из вас, господа, не понимает, что я стою за наши общие интересы, то пусть себе идет и продолжает бесчинствовать в вагонах. Я вас не задерживаю!»—сказал я врачу. Он развязно поклонился мне и студенту и быстро ушел. Толпа стала расходиться, но студент пошел рядом со мной. «Милостивый государь! — сказал он. — Вы на меня не сердитесь. Я, ведь, что вам скажу. Мне, ведь, как юристу, отлично известно, что наказание не достигает своей цели. Тут нужно общее оздоровление. Нужно поднятие нравственности целого общества».— «Вы были бы правы, — ответил я, — если бы дело шло о простолюдине, в невоспитанности которого мы сами виноваты, но относиться с таким снисхождением к врачу нельзя. Можно себе представить, что он способен себе позволить над подвластными или там, где его никто не видит. Какие гадости он может совершить под видом медицинских приемов! Я тоже немножко юрист и даже довольно опытный. Но думаю, что ваши взгляды могут привести не к поднятию нравственности, а к совершенной ее гибели ввиду полной безнаказанности всякой мерзости». — «Юрист?! — воскликнул студент. — Товарищ по оружию! С кем имею честь говорить?» — «Я — обер-прокурор, сенатор Кони».— «Как?! — воскликнул студент. — Вот приятный случай! Я ваш большой поклонник! Вот удивительный случай!!!»— «Случай и для меня удивительный, — сказал я, -— но вовсе не приятный». — «Пожалуйста, не сердитесь! — добродушно сказал мне мой юный «товарищ по оружию». — Как я рад с вами познакомиться!» и т. д. И он проводил меня до дому, добродушно продолжая развивать свою теорию непротивления.