Вдумываясь в тогдашнее настроение общества в Петербурге, действительно трудно было сказать утвердительно, что по делу Засулич последует обвинительный приговор. Такой приговор был бы несомненен в Англии, где живое правосознание развито во всем населении, где чувство законности и государственного порядка вошло в плоть и кровь общества и где, наверное, все, что было понятного в возмущении Засулич поступком Трепова и трогательного в ее самопожертвовании, повлияло бы только на мягкость приговора, но не на существо его, не заслонив собою преступности кровавого самосуда. Но надо заметить, что в Англии, да и во всякой свободной стране, злоупотребление Трепова давно уже вызвало бы запросы в палате, оценку по достоинству в печати и, вероятно, соответствующее взыскание или, по крайней мере, неодобрение правительства. Быть может, как говорят, в Англии секут арестантов, и с точки зрения англичан данный поступок Трепова был и правилен, но дело в том, что он был противен русским законам и оскорблял сложившиеся в лучшей части общества за последние двадцать лет взгляды на личное достоинство человека… и если бы поступок Трепова имел эти же свойства в Англии, то во взыскании с него или в порицании его, выраженном публично, общественное мнение нашло бы значительное удовлетворение. L incident seraint clos [52], и оставалась бы одна Засулич со своим самосудом, то есть несомненным преступлением и правом лишь на некоторое снисхождение… Но так ли было у нас?! Несмотря на закон, на разъяснения сената, сечение связанного студента, который еще не был каторжником, оставалось без всяких последствий для превысивших свою власть; главный виновный не только продолжал стоять на своей служебной высоте, но ему не было сделано ни замечания, ни намека по поводу его дикой расправы.
Выстрел Засулич обратил внимание общества на совершившийся в его среде акт грубого насилия в то время, когда все его внимание было обращено на театр войны. И настроение общества в Петербурге в это время вовсе не было столь благодушным, чтобы думать, что оно отказалось от суровой критики правительственных действий… Наоборот, именно в начале весны 1878 года в петербургском обществе проявлялась раздражительная нервность и крайняя впечатлительность. Наши присяжные являлись очень чувствительным отголоском общественного настроения; они во многих отношениях были похожи на мультипликатор, указывающий на силу давления паров, подавляющих в данную минуту возможность зрелой и бесстрастной деятельности собирательного общественного мозга. В этом их достоинство, но в этом и их великий недостаток, ибо вся нетвердость, поспешность и переменчивость общественного настроения отражаются и на присяжных. Искренность не есть еще правда, и приговоры русских присяжных, всегда почтенные по своей искренности, далеко не всегда удовлетворяли чувству строгой правды; их всегда можно было объяснить, но с ними иногда трудно было согласиться…
На нервное состояние общества очень повлияла война. За первым возбуждением и поспешными восторгами по поводу Ардагана и переправы через Дунай последовали тяжелые пять месяцев тревожного ожидания падения Плевны, которая внезапно выросла на нашем пути и все более и более давила душу русского человека, как тяжелый, несносный кошмар. Падение Карса блеснуло светлым лучом среди этого ожидания, но затем снова все мысли обратились к Плевне и горечь, негодование, гнев накипали на сердце многих. Известие о взятии Плевны вызвало громадный вздох облегчения, вырвавшийся из народной груди. Точно давно назревший нарыв прорвался и дал отдых от непрестанной, ноющей боли… Но место, где был нарыв, слишком наболело, и гной не вытек… Утратилась вера в целесообразность и разумность действий верховных вождей русской армии. И когда наше многострадальное, увенчанное дорого купленною победою, войско было остановлено у самой цели, перед воротами Константинополя, и обречено на позорное и томительное бездействие; когда размашисто написанный Сан-Стефанский договор оказался только проектом, содержащим не «повелительные грани», установленные победителями, а гостинодворское запрашивание у Европы, которая сказала: «nie poswalam» [53]; когда в ответ на робкое русское «vae victis»[54] Англия и Австрия ответили гордым «vae victoribus»[55], тогда в обществе сказалась горечь напрасных жертв и тщетных усилий. Наболевшее место разгорелось новою болью. В обществе стали громко раздаваться толки, совершенно противоположные тем, которые были до войны. Стали говорить о малодушии государя, о крайней неспособности его братьев и сыновей и мелочном его тщеславии, заставлявшем его надеть фельдмаршальские жезлы и погоны, когда в сущности он лишь мешал да ездил по лазаретам и «имел глаза на мокром месте». Стали рассказывать злобные анекдоты про придворно-боевую жизнь и горькие истины про колоссальные грабежи, совершавшиеся под носом у глупого главнокомандующего, который больше отличался шутками дурного тона, чем знанием дела. К печальной истине стала примешиваться клевета, и ее презренное шипенье стало сливаться с ропотом правдивого неудовольствия. Явился скептицизм, к которому так склонно наше общество, скептицизм даже и относительно самой войны, которую еще так недавно приветствовали люди самых различных направлений. «Братушки» оказывались, по общему единодушному мнению военных, «подлецами», а турки, напротив, «добрыми, честными малыми», которые дрались, как львы, в то время как освобождаемых братьев приходилось извлекать из «кукурузы» и т. д. Да и самая война начала иногда приписываться лишь личному и затаенному издавна желанию государя вернуть утраченные в 1856 году области и тем удовлетворить своему оскорбленному исходом Крымской войны самолюбию. Забывалось, как все толкали его на эту войну, так как она признавалась «святою задачею России» и «великим делом освобождения славян». Циркулировала чья-то игра слов, что вся эта война определяется одним словом: «О-шибка!» [О, Шипка!].
В Москве еще хранился жар, там еще возбуждался вопрос о добровольном флоте, но Петербург охладел и, обращая свои взоры на внутренние дела, не мог не видеть весьма неутешительной картины. Курс падал стремительно и, несмотря на недавние успехи, стоял 203—203,5 марок за 100 рублей, государственный долг возрос чрезвычайно, и со всех сторон доходили вести о злоупотреблениях властей, особенно разнуздавшихся во время пребывания «набольших» за Дунаем. С запада, из Минской губернии, шли рассказы о возмутительных действиях губернатора Токарева и члена совета министерства внутренних дел Лошкарева по логишинскому делу, где была разыграна целая сатурналия в честь и при участии розог; с востока получались сведения о свирепствах казанского сатрапа Скарятина, который предался чудовищным жестокостям над татарским населением, среди которого он искоренял сочиненный им бунт… Это делалось в стране, правительство которой имело гордыню утверждать, что оно ведет свой народ на величайшие материальные и кровавые жертвы, чтобы доставить свободу славянским братьям. Свобода выражается на практике трояко: в благосостоянии экономическом, веротерпимости и самоуправлении. Но какое самоуправление несли мы с собою, оставляя у себя простор скарятиным и токаревым и убивая самым фактом войны начатки народного представительства в Турции? О каких принципах веротерпимости могла быть речь, когда турки лишь не позволяли звонить в колокола, а мы в Седлецкой губернии силою и обманом обращали в православие униатов и проливали их кровь, когда они не хотели отдавать последнее имущество, описанное за недостаточно поспешное обращение «на лоно вселюбящей матери-церкви»? И какой мрачной иронией дышало пролитие крови русского солдата, оторванного от далекой курной избы, лаптей и мякины, для обеспечения благосостояния «братушки», ходящего в сапогах, раздобревшего на мясе и кукурузе и тщательно запрятывающего от взоров своего «спасителя» плотно набитую кубышку в подполье своего прочного дома с печами и хозяйственными приспособлениями? Да! это так, но надо было обеспечить все это от «турецких зверств», т. е. в сущности от жестокого укрощения турецким правительством бунта подвластной народности, подстрекаемой извне, против своего законного государя… А Польша? А Литва? Диктатура Муравьева, ссылки тысяч поляков в Сибирь? А 1863 год и гордые ответы Горчакова иностранным державам, что «сей старинный спор» есть домашнее дело осуществления державных прав монарха над своими мятежными подданными? И по мере того, как проходил чад ложно-патриотического увлечения среди скептически настроенного общества, яснее и яснее чувствовалась лицемерная изнанка этой истощающей войны, Которая, добыв сомнительные для России результаты, не дала никакого улучшения в .ее домашних делах…