Верзила Мишу держался великолепно. В этот первый вечер он не ел даже хлеба. Положив локти на стол, он с презрением смотрел, как заморыш-наставник жадно поглощает свою двойную порцию.
Тем временем дежурный надзиратель послал за директором, тот ворвался в столовую словно вихрь. Он отругал нас, спросил, чем нам не нравится сегодняшний обед, сам попробовал его и нашел превосходным.
И тут встал Верзила Мишу.
— Господин директор, — сказал он, — треска-то тухлая, у нас от нее животы болят.
— Вот как, — закричал заморыш, не давая директору вымолвить слова в ответ, — что-то раньше вы один съедали почти все порции с вашего стола!
Верзила Мишу вспыхнул. В этот вечер нас просто отправили спать, сказав, что назавтра мы, конечно, одумаемся.
V
Два следующих дня Верзила Мишу мучился ужасно. Слова наставника ранили его в самое сердце. Он поддерживал в нас боевой дух, говорил, что только трусы способны сейчас отступить. Страдала его гордость, и он хотел теперь доказать, что, если пожелает, может вовсе не есть.
Это был настоящий мученик. Мы все прятали в партах гостинцы от родных: шоколад, баночки с вареньем, даже колбасу — и сдабривали своими запасами хлеб, которым в столовой набивали карманы. Верзила Мишу вообще не признавал подобных лакомств, да к тому же в городе у него не было родственников; поэтому все эти дни он ел один пустой хлеб.
Настоящий бунт вспыхнул через день, за завтраком, когда директор объявил, что, раз ученики упорствуют и отказываются от обеда, он отдаст распоряжение не давать и хлеба. В этот день к завтраку была фасоль под белым соусом.
Верзила Мишу, у которого от страшного голода, должно быть, помутилось в голове, вскочил с места. Он выхватил у заморыша тарелку с фасолью, которую тот уплетал за обе щеки, чтобы подразнить и раззадорить нас, швырнул тарелку на середину столовой и громко запел Марсельезу.
Нас всех подняло с мест, словно каким-то вихрем. В воздухе замелькали тарелки, стаканы, бутылки. Наставники, перепрыгивая через черепки, поспешили убраться вон. В нашего заморыша, спасавшегося бегством, запустили тарелкой с фасолью, она угодила ему в спину, и соус покрыл его плечи подобно белому воротнику.
Теперь надо было укрепить позиции. Верзила Мишу был провозглашен главнокомандующим. Он приказал принести все столы и забаррикадировать двери. Помнится, мы все вооружились столовыми ножами. Марсельеза не стихала. Бунт перерастал в революцию. К счастью, нас предоставили самим себе на целых три часа. Похоже было, что послали за полицией. Мы пошумели-пошумели и успокоились.
В глубине столовой было два больших окна, выходящих во двор. Самые малодушные, испугавшись, что нас так долго не наказывают, незаметно открыли окно и исчезли. Мало-помалу за ними последовали другие. Вскоре с Верзилой Мишу осталось не более десятка бунтовщиков. Тогда он сказал сурово:
— Что же, идите и вы с ними, хватит и одного виновника.
Потом, видя мое замешательство, он обратился ко мне:
— Я возвращаю тебе твою клятву, слышишь!
Когда жандармы вышибли дверь, они увидели только Верзилу Мишу, который спокойно сидел на кончике стола, посреди разбитой посуды. В тот же вечер его отослали к отцу. Нам, оставшимся, бунт тоже ничего не дал. Правда, несколько недель нам не давали трески и фасоли. Ну, а потом они появились снова, только теперь уже треска под белым, а фасоль под красным соусом.
VI
Много лет спустя я встретил Верзилу Мишу. Ему так и не удалось закончить школу. Теперь он, как и его отец, обрабатывал клочок земли, доставшийся ему в наследство.
— Видишь ли, — сказал он мне, — из меня вышел бы никудышный адвокат или никудышный врач, больно туго я соображаю. Лучше уж я буду крестьянствовать, это дело по мне… А все-таки здорово вы меня тогда подвели. Я-то ведь очень любил треску и фасоль!
Перевод Л. Урицкой
ВОЗДЕРЖАНИЕ
I
Когда викарий в широком, ангельской белизны, стихаре взошел на кафедру, маленькая баронесса уже сидела с блаженным видом на обычном своем месте — у отдушины жарко натопленной печки, перед приделом Святых ангелов.
Приняв подобающую благоговейную позу, викарий изящным движением провел по губам тонким батистовым платочком, затем развел руки, подобно крыльям готового взлететь серафима, и, склонив голову, заговорил. Сначала голос его звучал под широкими сводами церкви, как отдаленный рокот ручья, как влюбленный стон ветра в листве. Но понемногу дуновение становилось сильней, легкий ветерок превращался в бушующий ураган, и речь загремела мощными громовыми раскатами. Но даже среди самых страшных вспышек молний голос викария внезапно смягчался, и яркий солнечный луч пронизывал мрачную бурю его красноречия.
При первых же звуках шелестящего в листве ветерка на лице маленькой баронессы появилось то выражение сладостного восторга, какой должна испытывать особа с тонким музыкальным слухом, которая приготовилась наслаждаться тончайшими оттенками любимой симфонии. Она была восхищена нежной прелестью вступительных фраз; она с вниманием знатока следила за нарастанием грозовых нот так умело подготовленного финала, а когда голос викария достиг наивысшей силы, когда он загремел, повторенный многократным эхом высокого нефа, баронесса не могла удержаться и, удовлетворенно кивнув головой, скромно пролепетала: «Браво!»
Это было райское блаженство. Все святоши млели от удовольствия.
II
А викарий все говорил; музыка его голоса аккомпанировала словам. Темой его проповеди было воздержание, — викарий говорил о том, сколь угодно богу умерщвление плоти. Перегнувшись с кафедры, похожий на большую белую птицу, он вещал:
— Настал час, братья и сестры, когда все мы должны, подобно Иисусу, нести свой крест, надеть терновый венец, взойти на Голгофу, ступая босыми ногами по камням и колючим кустарникам.
Баронесса, видимо, сочла, что фраза очень приятно закруглена, она зажмурилась, и сердце ее сладко заныло. Симфония речей викария баюкала ее, и, слушая мелодичный голос, она погрузилась в полусон, полный интимных переживаний.
Напротив баронессы, в помещении для хора, было высокое окно, серое и мутное. Очевидно, дождь еще не прошел. Милое дитя — она приехала прослушать проповедь в такую ужасную погоду. Пожалуй, ради веры можно и пострадать немного. Кучер баронессы промок до костей, и сама она, выскочив из кареты, слегка замочила ноги. Впрочем, у нее была превосходная карета — закрытая, вся внутри стеганая, настоящий альков. Но как скучно смотреть из мокрого окна на вереницу озабоченных людей, бегущих по тротуарам с раскрытыми зонтами! И она подумала, что в хорошую погоду она приехала бы в викторин. Это было бы куда веселей.
В сущности, она очень боялась, как бы викарий не поспешил окончить проповедь: придется тогда ждать экипажа, — ведь не станет же она месить грязь в такую погоду. Она рассчитывала, что у викария никак не хватит голоса на прочтение двухчасовой проповеди, если он будет продолжать в том же духе; а ее кучер запоздает. Это беспокойство слегка портило ей благочестивое настроение.
III
Викарий вдруг выпрямился; гневно встряхивая головой, выбрасывая вперед кулаки, как бы стараясь освободиться от мстительных демонов, он гремел:
— И горе вам, грешницы, если вы не омоете ног Иисуса душистой влагой угрызений вашей совести, ароматным елеем вашего раскаяния. Внемлите же мне и с трепетом падите ниц на голые камни. Придите и покайтесь в чистилище, открытом церковью в эти дни всеобщего сокрушения; сотрите в прах плиты пола, бия челом, побледневшим от воздержания; терпите голод и холод, молчание и тьму — и вы заслужите в небесах прощение в лучезарный день торжества!
При этом страшном взрыве благочестия баронесса забыла о своей тревоге и медленно кивнула головой, как бы соглашаясь с разгневанным священнослужителем. Да, она должна взять в руки прутья, укрыться в темном, сыром, холодном углу и там бичевать себя — в этом для нее не было сомнений.