— Но всё изменится, вот увидите.
Достаточно взглянуть на прямой нос, волевой подбородок, светлые глаза Ле Мерзона-сына, чтобы в этом убедиться. В отличие от Алькандра, которого разморило от вина, в нём закрутили какую-то пружину, и она неумолимо высвободится, покончив с происками и взглядами.
Алькандр уносит Дрюмона, бережно завёрнутого в газету; ему нравится, что его допустили к тайнам буржуазии. Он, как и многие аристократы Империи, находит повод для гордости в «капле своей еврейской крови» (банкир Сигисбер II финансировал союзнические акты), и пусть это капля в море, всё равно — какая пикантность — можно воображать себя сообщником вёрткой тайной группировки, которая под покровом истории ослабляет сети, терпеливо сплетённые поколениями буржуа. Ему также нравится, что эти ясные и чёткие умы в свою очередь тоже ощущают присутствие таинства в повседневной жизни, но пытаются изгнать его, избавиться, воображая ночную изнанку бытия, где под сенью разума свободно действуют механизмы сновидений — ничтожные, впрочем, с точки зрения серьёзности событий.
В течение нескольких месяцев он будет чередовать свои математические штудии с изучением алгебраических парадигм по старым грамматикам, за которыми библиотекарь отправляется к зарешёченным этажеркам под самым потолком, покрытым пылью, которая пахнет учёностью. Затем он начнёт глотать Иосифа Флавия, «Мишну»[17] и «Протоколы сионских мудрецов»; и однажды будет слегка обескуражен, когда их изучение даст ему повод презреть наивность дяди, чьи иллюзии он был бы не против разделить; зато подобно коварным поворотам, которые возникают на его пути во время прогулок по бокажу и ведут туда, куда он не шёл, но, сам того не зная, как раз хотел прийти, ему встретились книги, которые отныне он предпочтёт всем другим: «Вечный Жид»[18] и «Этика» Спинозы.
Ле Мерзон, поглощённый учёбой, считает, что Алькандр всё чаще и чаще несёт бред; даже истории с противоположным полом, спасительная соломинка угасающей дружбы, не смогут их примирить. У Ле Мерзона отвратительная манера употреблять глаголы «чпокаться» и «кувыркаться»: произнося их, он приводит в движение две тонкие мышцы, расположенные у крыльев носа, и складки губ, невидимые в обычной жизни, единственное назначение которых — оживать при упоминании особ, с которыми «кувыркаются» и «чпокаются», поскольку единственное назначение самих этих особ, невидимых большую часть времени, словно они растворены в обстановке, — периодически оживлять суровое и целеустремлённое существование.
16
Разумное дитя, молодой интеллектуал с задумчивым взглядом, вы были отрадой учителей. Расставшись с формой, вы снова влезли в короткие штанишки; они оказались вам в самый раз. Вы отпустили густую каштановую шевелюру; любовались собой в зеркалах; оставалось только написать какой-нибудь сонет, посвящённый гласным[19]. В том-то и дело! Вы тогда следовали классике, и ваш врождённый конформизм уступал только вашей же нетерпимости. Едва поступив в лицей и впитав некоторые основы греческого и латыни, вы всей душой восстали против того, что до сих пор пестовали и перед чем преклонялись! В беспорядке Виллы вы обустроили для своих экзерсисов на прилежание маленькую клетушку, где наши поэты оказались задвинутыми на этажерке во второй ряд. К своим тетрадям вы были не более снисходительны. По-французски вы говорили лучше нас или, по крайней мере, намного выразительнее. Французская литература, а точнее, пласт этой литературы от Малерба до Мари-Жозефа Шенье[20]изжил грубые отрыжки негармоничного варварского языка. Вы безапелляционно заявили — до сих пор помню ваш сдавленный голос: вы всё же понимали, что это чересчур, святотатство, — будто со времён античности за пределами страны, где вы как будто случайно оказались, не написано ничего хорошего; и, окарикатурив постулат, милый предрассудкам ваших профессоров, добавили, что и в этой стране литература остановилась ровно в тысяча восемьсот первом году.
Но при этом, хотели вы того или нет, вы по-прежнему оставались одним из нас. Вы утверждали, что наш буйный нрав может пойти на пользу гражданскому делу; от Большой смуты у нас у всех осталась рана, и вы восхищались историей, в которой, в отличие от нашей, искусство долго путали с порядком; а то, что основа этого порядка была вам глубоко чужда, вы предпочитали не видеть. Вы любили порядок как таковой с необузданной страстью: не саму мысль, а торжественность синтаксиса, не стихотворную строку, а александрийскую форму.
Впрочем, несмотря на то, с каким пылом были приняты вами новые воззрения, снисхождение вы всё же заслужили, ведь часто в этих строгих рамках вы невольно возвращались к явлениям двойственным, почти из ряда вон выходящим и оттого ещё более привлекательным: это были некоторые чуть шероховатые стихотворения Корнеля, разливающаяся сладость «Астреи», по страницам которой медленно течёт Линьон[21], а ещё у строгого поэта, определённо ценимого вами выше всех, есть несколько вычурные строки, как будто про бокаж:
«… и шафраном покрылось поле,
занесённым зарёю с моря»
[22].
17
О ваших собственных писаниях я не говорю; знаю, однако, что вы и теперь, бывает, с умилением перечитываете напыщенные оды и категоричные максимы, хоть и коробит вас порой какая-нибудь орфографическая ошибка: вы старательно переписывали всё это в пятнадцать лет круглым детским почерком, в котором, впрочем, уже проявилось подражание семнадцатому веку. Но вы хотя бы писали мало; поток слов, лившийся из вас в Крепости, превратился в долинах Вира[23] в безмятежно журчащий ручей. И, как едва укоренившийся саженец, вы изо всех сил стали впитывать чужеземные соки и соли, буравить корнями новую почву; на полях незавершённых текстов вы помечали в характерной менторской манере: «отложено до вызревания»; вы отказывались от грандиозных планов; как раз в это время проявилась ваша склонность к бережливости и выжиданию. Вы ждали тайного знака, внутреннего толчка, который сообщил бы вам, что наполнение завершено, что теперь можно пользоваться скопленными богатствами. Одно оставалось в вас неизменным в этот неспешный и неоднозначный период, когда ломается голос и начинается новый круг, — вы точно знали: какую форму ни обретёт ваше цветение, каким ни окажется на вкус тот плод, который вам предначертано принести в мир, это цветение, это плодоношение обетованное осуществится в слове. В те далёкие годы вы вовсе не думали о том, какими будут ваши романы; но рождение в будущем того, что тогда являлось вам только в виде аморфного скопления неясных ритмов, фонем и метафор, уже было определено провиденциальной неизбежностью.
Почтительно ожидая встречи с незнакомцем, который должен был из вас появиться, вы держали себя в узде, откладывали незавершённые фрагменты и наброски из опасения, что излишняя поспешность превратит в осколки неведомый лик, или же он предстанет в пелене, растушёвывающей его черты. Конечно, в этом, судя по всему, недоставало главного: ведь на самом деле вам нечего было сказать; отсюда и подражания, переводы, парафразы. Но, наивно говоря об отсутствии глубинной основы, вы и не замечали, что её создавали и вызывали к жизни как раз нюансы вашего стиля, и она вот-вот готовилась выйти на поверхность, как таинственное тело, для которого ваши слова стали бы одновременно оболочкой и осязаемой плотью.
18
А вы тем временем валялись на лугу, прихватив с собой Вергилия. Низкий горизонт, который вы себе оставили, был обрамлён травами и листвой. Они слабо колыхались на лёгком ветру, и до самой дальней точки перспективы накладывались друг на друга планы различной глубины и разнообразные оттенки их зелёного колера. Так же смешиваются прозрачные планы стихотворения — фрагменты пространства и времени, битвы и бури, воспоминания и пророчества, уносящиеся в недостижимые дали и легендарные эпохи, скульптурные армии и картины, возникающие на их месте: сначала они соразмерны масштабам повествования, деталями которого стали, а потом постепенно меняют пропорции, приближаются подобно некоторым планам в кино и в свою очередь обнаруживают в себе множество нюансов, накладываются на контекст и захватывают всю протяжённость настоящего. Преображая реальность, открывая внутри вас новые перспективы, в которых Большая смута и изгнание наконец стали зримыми, хотя до этого были всего лишь мёртвым и скорбным грузом, миф, таящийся в немой части вашего существа, как будто неровное отражение, эхо, дрожащий струящийся горизонт, в свою очередь продолжался в других, ещё не оформленных мифах из великой поэмы, которая, выплеснувшись из поэмы Вергилия, силится через вас обрести жизнь. Что за Рим собирались мы основать, в каком из этих неуловимых миров, которые надвигаются один на другой, как изгороди бокажа, и друг за другом прячутся? Вы любите наблюдать за собой со стороны — отчего же не отрешились от самого себя, не улыбнулись при виде безыскусного и старомодного типажа, который вы собой являете, когда с книгой, в коротких штанах учите декламировать гекзаметром славок и синиц? Впрочем, вы были пленником этого многослойного мира между бесконечно повторяющимися горизонтами; гекзаметр съёживался в клубок или обретал размах, как войско перед битвой, как волны грозного моря; а большие прозрачные прилагательные — immanis, ingens[24] — возводили вокруг вас пустое магическое пространство, дополнявшее это опустошённое время и тишину войны, и вы чувствовали, как от напряжённого ожидания смутное эхо пробуждается у вас в груди. Вы ещё не знали, что напишете сумбурную, путаную «Энеиду», лишённую кульминации и финала; но, придумывая невозможное будущее, видимость которого, словно в игре зеркал, в зигзагах плавания по Средиземноморью, прерываемого бурями и боями, переносила вас к истокам, вы, сами того не ведая, возвращались к Империи и к нашей клятве.