– В Праге в гарнизонной больнице однажды электризовали турка, – вспомнил Швейк. – Так тот орал, как лев в пустыне, и только вечером жандармы его поймали в Тыне над Влтавой. Один раз я читал в нью-йоркских газетах, что в Америке один негр, убивший фермера и изнасиловавший его прабабушку, убежал от палача с электрического стула и утонул в Панамском канале.
– Потом доктор Краус взял, – продолжал вольноопределяющийся, – и положил на стол одного солдата, который был контужен осколком мины и не мог говорить в течение шести месяцев. Доктор положил ему на грудь щётки и постепенно стал усиливать ток. Сперва парень начал посвистывать, потом заикал, потом завыл и под конец уже так орал, что у нас волосы встали дыбом. А доктор, прижимая щётки, ласково его упрашивал: «Только одно слово, скажите: Пардубице».
«Пардуу-бице! – заорал солдат так, что все здание затряслось. Доктор пишет „А“ и любезно ему говорит: „Об этом слове „Пардубице“ и о докторе Краусе, который вас научил этому слову, вы не забудете до самой смерти“.
– Я знал одного такого по фамилии Местек из Подскали, – заметил Швейк, – он ходил в Браник играть в кегли. Но однажды пьяный упал с вышеградских стен, а когда после операции в городской больнице умирал и ксёндз спросил его, каково будет его последнее желание, он вспомнил только три слова: «Попробуйте браницкое пиво!»
– После него привели туда, – рассказывал Марек дальше, – некоего Свободу из Яромержа. Это был красивый молодой парень, приказчик, а теперь он служит в девяносто восьмом полку. Краус сам его электризовал, и тот так быстро выздоровел, что назад домой уже бежал без оглядки. Следующим был фельдфебель Бартак из Хлунца над Цидлиной. Тот себя объявил глухонемым инвалидом и так трогательно разыгрывал свою роль, что плакал и, простирая руки к доктору, умолял его, чтобы он его не подвергал электризации. Но все было напрасно. Некоего Шлингера из Броумова, которому граната перебила кости и перервала подколенные связки, он электризовал так, что тот после этого повесился. Так вот, доктор мне и говорит: «Знаете что, вольноопределяющийся, вам знакомы чудеса господа Иисуса из Евангелия? Так вот, такие чудеса для нас – раз плюнуть! Вы мне нравитесь, потому что вы из Праги, и я пошлю вас туда, чтобы вы могли посмотреть на свою мамашу, а потом заявите добровольно о своём желании отправиться на фронт. Австрии нужны солдаты. Интеллигенция должна служить этому скоту простонародью примером. Но если вы думаете, что у вас рука изуродована, то я могу сделать чудо. Ведь вы видите: вот здесь глухие слышат, хромые ходят, слепые видят, мёртвые оживают. Мне сделать одно какое-нибудь чудо – раз плюнуть».
Итак, я убежал из «дома ужасов», как мы называли тринадцатый номер в Пардубице, и поехал в Прагу, в гарнизонную больницу на Карловой площади. Главным там был самый знаменитый доктор на свете Халбгубер, который никогда в жизни не видал больного человека и ловил солдат на лестнице, посылая их оттуда на фронт. Мы его назвали белым призраком. Он говорил, что мы все страдаем недостатком австрийской крови.
– В Младе Болеславе, – засвидетельствовал Швейк, рассерженный тем, что ему не давали говорить, – полковым врачом был доктор Роубичек, но в частной практике он был по женским болезням. И он сказал раз некоему Сланяржу из Либня, когда тот заявил, что болен ревматизмом: «Это ничего, порция военного вдохновения вас вылечит!» А Сланярж ему в ответ: «А не могли бы вы мне, господин доктор, предписать его кило два?» Роубичек назвал его ослом, быком, коровой, свиньёй: «Я вас, чешская свинья, вылечу!» А Сланярж ему снова в ответ: «Покорно благодарю, господин ветеринар!» Его посадили в карцер, а потом отправили с первой ротой на фронт.
– Там на Карловой, – заканчивал вольноопределяющийся, – одна сиделка меня укрывала от Халбгубера. Я прожил там с неделю и вдруг неожиданно попадаюсь ему под руку в уборной, и он прямо в уборной прислонил своё ухо к моей груди, чтобы узнать, как бьётся моё сердце, и потащил меня в канцелярию. «Этого человека пошлите прямо на фронт, пускай он постарается во славу отечества».
– А как вас кормили в госпитале? – спросил Швейк.
– Ну, это было сносно. Вот только вечером мы должны были петь австрийский гимн, а потом перед сном ещё раз. Первый раз мы пели правильно, конечно, по обязанности, а во второй раз, когда докторов не было, мы пели слова, которые сочинил один такой «лётчик».
Сохрани нас, Боже,
В госпитале подольше,
Чтоб и завтра было то же
И всего побольше.
Больше жрать и дольше жить бы,
За сиделкой – бисером,
А что фронт есть, что мы биты —
Мы на это – выс…
– А он здорово сочинил, – похвалил Швейк, а Марек добавил с сожалением:
– Последнюю строку мы пели с такой религиозностью и подтягивали так жалобно, что даже сам Халбгубер, когда один раз шёл мимо больницы и услышал наше пение, остановился, взял под козырёк и сказал провожавшему его ассистенту: «Die Tschechen sind doch nicht so grosse Vaterlandsvaweter»[1].
Да, это было прекрасное время! Ну, а уж дальше я помчался, как в экспрессе: рота, фронт, сражение у Ровно, где мы достаточно хватили горя, а потом стали ждать русских. Ну, мне хочется спать, – устало добавил вольноопределяющийся.
– Подожди, подожди, – запротестовал Швейк, – теперь моя очередь рассказывать о своей судьбе. Я попал в плен по недоразумению. И после войны меня не должны за это осудить, как тех, что подымают по доброй воле руки вверх. Меня, Марек, в руки неприятеля принесла глупая, испуганная корова. Если бы не произошло этой ошибки, то мы бы давно уже выиграли войну.
И Швейк стал рассказывать свою историю день за днём с того времени, когда потерялся Марек, и по день, когда они встретились. Но затем, увидев, что Марек усиленно борется со сном, едва сопротивляясь тяжести опускавшихся век, разрешил ему лечь и, укладывая мешок между собою и им, шепнул:
– Если почувствуешь голод – бери. Тут-то мы чего-нибудь найдём; а потом я опять попаду под арест. Ты ещё тут ничего не знаешь; если что хочешь или что тебе нужно, только скажи мае, – я по-русски уже умею и знаю кое-что. Хорошо, Марек, правда?
– Хорошо, пан, да, – зашептал уже сонный Марек. И Швейк, прижимаясь поближе к нему, положил себе под голову кучу еловых шишек и сказал:
– Крепко не спать, чтобы нас никто не обворовал. Гора с горой не сходится, а человек с человеком всегда сойдётся!
Наверху сыто блестели звезды, и по сосновому лесу Дарницы толкались люди, шаря, где бы можно было раздобыть еду.
Картина дарницкого лагеря в течение ночи нисколько не изменилась. Утром опять вынесли мёртвых и закопали их немного дальше под соснами, а те, у кого было в перспективе вскоре последовать их примеру, смотрели на могильщиков тупо, без интереса и волнения, как на нечто неотвратимое.
Между группами пленных, лежавших под деревьями, то и дело появлялись новые русские солдаты, которые, не нагибаясь, оттаскивали крючьями умерших, не обращая внимания на то, что во многих из них ещё теплилась искра жизни. Они думали, что в плену и во время войны иначе и быть не должно, а когда замечали, что кое-кто ещё пытается открыть глаза, чтобы посмотреть на мир, который люди превратили в мир пыток, его успокаивали: «Ничего! Все равно сдохнешь, как собака!»
После шести часов цепь русских солдат начала отделять часть пленных. Они будили их, толкали винтовками, били плётками, сгоняли в кучу:
– Ну, подымайся, пойдём на работу!
Киев укреплялся, вокруг рыли окопы, ставились проволочные заграждения – все это делалось руками умирающих австрийцев. Славянская Россия, так же, как и пангерманская Австрия и Германия, не выражала желания кормить даром этот избегавший войны и сдававшийся в плен элемент и не оставляла их умирать от истощения на соломе, когда представлялась возможность героически умереть от бомбы, брошенной с аэроплана. Солдаты считали пленных, отстраняя тех, которые уже не могли держаться от слабости, и заменяя их более сильными, стоявшими вне оцепленной черты. Потом очистили дорогу к котлам и сказали: