Как полагается, в свое время Анета забеременела. Мне это нравилось. Сначала она нервничала, несколько раз плакала и раздражалась; но с четвертого месяца стала, наоборот, ровной, тихой, как‑то внутренно довольной. Начала полнеть, терять девичий облик, но появилось и нечто новое, по–своему очень хорошее: в ней показалась молодая матрона, пышное цветение женского существа. Иногда сияло в ее глазах нечто, не от нее зависящее, точно радость самой жизни, выполняющей свою роль. Я боялся за нее последние месяцы — чтобы не случилось чего; но Анета была еще аккуратней в своем деле, чем я в моем; своевременно она легла в лечебницу и, мужественно перенеся страдания, в феврале родила дочь.
С ее появлением квартира стала нам мала. Мы переехали на новую, на Пречистенском бульваре. Появилась в доме няня, и Лизочка, сама того не ведая, еще с пеленок усилила у нас партию женщин и семейный быт.
Дочь я полюбил — не с первых дней, а позже, когда стало пробуждаться в ней сознание; когда что‑то материнское, смешанное с моим, глянуло из ее глаз, я ощутил ту сладкую жуткость, которую чувствует человек перед тайной. Я видел, что и Анета смотрит на нее особенно, и, верно, она еще острей чуяла в Лизочке свое, оживленную часть себя, чем я.
Да и неуловимое нечто легло в отношениях жены ко мне; да и моих к ней. Мы точно оба возмужали, выросли; те ноты любви романтической и вздыхательной, которые все же в нас были, как‑то поблекли. Резче во мне подчеркнулся муж, в ней — жена. Ее власть надо мной возросла — в области жизненной, практической. И, напротив, душевно я стал дальше. Рос заработок, и патрон был мною доволен; скоро я должен был стать присяжным поверенным, сам прикармливать молодежь.
Но во мне все‑таки не было солидности. Иной раз, вернувшись из суда, я вдруг уходил из дому, якобы по делам, а на самом деле просто бродил по Пречистенскому бульвару; выходил к Христу–Спасителю, и зачем‑то сидел на набережной, смотрел, как блестят в Кремле главы, как Москва–река шумит под Каменным мостом. Даже Замоскворечье мне нравилось: то есть не само оно, а теплый ветер, летевший оттуда, с юга, голубые дали, какие‑то воображаемые края там, за Черным морем и Крымом. Это бродяжничество, глупые весенние мечты так не шли ко мне, порядочному человеку в тридцать лет, мужу, отцу семейства — я это понимал и сам стеснялся. Но ясно, что во мне, как всегда было, с детства, под одним человеком сидел другой, который мало кому был заметен. Почему я не говорил об этом Анете? Ведь я мог бы найти нужные слова, и она, верно, поняла бы меня и не посмеялась. Но я все же не говорил. Не то чтоб я не доверял — меня смущала ее спокойная деловитость, ум, то, что всегда, во всем права была она. Вероятно, и тут оказалось бы так же.
И когда я возвращался, а она с двоюродной своей сестрой Машурой, гимназисткой, возилась с Лизочкой, мне становилось слегка неловко, но я умалчивал. «Дядя, — говорила Машура, — нынче Лизочка разговаривала по телефону! Какая смешная! Сняла трубку и сказала: «Слушаю“». Машура смеялась, так что вздрагивали ресницы ее черных глаз, целовала Лизочку. Анета усмехалась. «Да, Александр, она растет. Вот смотри— скоро и учиться будет». Я тоже улыбался, тоже радовался, и таскал на себе это милое, маленькое существо. «Как‑то ты будешь, — думал я, глядя ей в глазки. — Славянская девушка, с туманными мечтами, слабая, из нежного легкоплавкого воска? Или умная посредственность? Или длинноногая коза, ветреница, девица стиль модерн?» Лизочка накручивала ус на пальчик и дергала. Иногда рассматривала мне глаза, закрывала и открывала веки, как будто хотела разобрать получше, что это за инструмент.
Лето того года мы жили на взморье, а осенью — осени в моей жизни всегда тяжелы — я испытал большое горе: умер мой отец, а через два месяца мать, видимо от потрясений. Я был человеком здоровым и довольно крепким, но это меня пошатнуло. Вдруг я почувствовал, что навсегда умерло мое детство, юность. Я остался самым старшим — и уже вполне зрелым.
Надо сказать, что и в другом отношении этот год был годом перелома, круто изменившего нашу жизнь. Я разумею революцию, которая как раз теперь подошла.
Это было странное время. Что бы потом ни говорили, сколько горького ни осталось от нее, все‑таки некоторых моментов нельзя забыть: были минуты, когда казалось, что над нашей жизнью встало нечто огромное, всенародное. Пусть за это расплачивались дорого. Может быть, жизнь этим и красна.
Как и все в нашем обществе, мы с Анетой попали в полосу собраний, банкетов, возбуждения и «поддержания». Анета — деловито и умно, я — менее складно и больше в тени. Анета доставала билеты, сажала меня на банкетах куда следует, сияла своими черными умными глазами, покойно, всегда интересно вела разговор, и на стороне собирала деньги; устраивала лекции, вела знакомства в некотором отношении предосудительные, — думаю, ее можно было назвать честным дилетантом революции.
Мой патрон был членом крестьянского союза[136]. Спустя некоторое время я попал туда же, и особенного влияния не имел, но рассматривался как близкий человек большого человека. Раза два заседания происходили в моей квартире (и тут Анета проявляла такт и солидную любезность). До известной степени я сам увлекался новыми делами: веянье свободы, никогда не виданные раньше люди, оттенок заговора, сладостное нервное напряжение — все это внесло в мою жизнь новые краски — как‑то приподняло и раздвинуло ее. И в Анете мне некоторые черты стали дороже: то, что она всегда рядом со мной — такой добрый товарищ, что она по временам так прекрасно блестит глазами и одушевляется мыслью о народе, справедливости, не задумываясь рискует, выполняя какие‑то поручения таинственных людей, дает им приют и поддержку. «Все это хорошо, — думал я, — пожалуй, даже очень хорошо».
— Ну, а если бы тебя арестовали? — спросил я раз, когда она вернулась откуда‑то взволнованная, с тем острым запахом молодости и крепости, который сильнее чувствуется в минуты возбуждения.
— Я чуть не попалась, ты знаешь? Там была засада, но я вывернулась, сказала, что к соседям.
И, смеясь, она рассказала об избегнутой опасности, как здоровый охотник, сделавший счастливый выстрел.
— И сослали бы, что ж поделать… — Ее взгляд говорил: «Только бы с тобой!» Я ее крепко поцеловал: ну, я бы ее не бросил.
Разумеется, даром нам это не прошло. Раз позвал меня патрон и сказал: «Плохо дело, Александр Иваныч. На цугундер нас с вами. Вот вам паспорт, я себе уже достал — и айда. Лучше Париж, чем тундры севера–с». Я не был особенно удивлен, но все же это было неожиданно. «Мешкать вам не советую, как‑нибудь проживем и в Париже». Он прибавил, что нас арестуют не сегодня завтра. Я отправился домой, и решили мы с Анетой так, что я провожу ее с Лизочкой в Смоленск, к сестре, а сам, не останавливаясь, махну в Париж. Она же приедет через месяц — ей почему‑то не хотелось уезжать сразу.
Пятого апреля мы тронулись, с Брестского вокзала. Анета внешне была спокойна, но волновалась, я чувствовал. На меня тоже нашло раздумье. Поезд шел мимо Ваганькова, мимо скачек, потом медленно пополз к Кунцеву, среди широких развернувшихся равнин. В Москве блестели кой–где стекла, талый снег синел по овражкам, а над Воробьевыми горами голубело небо чистое — такое милое и далекое весенним вечером! Я думал о том, что ведь это мой город и моя страна. Увижу ли я когда‑нибудь эти равнины, осинки и березы, полуварварскую Москву, полуварварский свой народ? Я, сам потомок скифов? Но ведь к этой стране, к этому народу я прирос крепко; нечего стесняться, я люблю его любовью неистребимой, как любил своих стариков, чьи кости остались в этой земле. Может быть, это глупо, но мне захотелось вдруг увезти с собой горсточку этого бедного суглинка.
Мы проехали благополучно. Я сдал Анету сестре, а сам отправился далее. Остановился я в первый раз в Кельне, и переночевал там, так как очень устал. Все понравилось мне в этом городе: и узкие улицы, и старина, и собор, равного которому я никогда не видал, и ресторан с витражами, где я пил рейнвейн, и сам Рейн. В старонемецких городах вспоминаешь охотно Тургенева, Асю, может быть Гейне.