Андрей Белый вдруг остановился, и его зоркие глаза начали осматривать меня с такой напряженностью, что мне стало неловко.
— Вы похожи на отца. Нет, не очень, но похожи. Меньше всего фигурой — Леонид Николаевич был ниже ростом, плотнее. Он был необыкновенно красив, гораздо красивее…
Борис Николаевич осекся, подумав, что я могу обидеться, и чудесная извиняющаяся улыбка появилась у него на губах.
— У вашего отца была необыкновенная голова, до тревожные глаза. Он был художник, артист: он великолепно играл. Мы все играем — и Блок, и Горький, и я. Но мы играем себя. Андреев играл других, он создавал образы людей, ему привидевшихся. И этими образами определял самого себя. «Он был Дон Кихотом в прекраснейшем смысле», — Андрей Белый повторил фразу из своих воспоминаний, фразу, которая меня поразила, о донкихотстве Леонида Андреева никогда никто не писал, а мысль была верной и, может быть, даже ключевой: вне ее трудно понять сущность моего отца — не только человека, но и писателя.
В разговор вмешалась Наденька Ланге, уже давно не находившая себе места, и ее визгливый голос нарушил магию взволнованной речи Андрея Белого. Меня поразило, как Борис Николаевич не заметил этого, — Наденька для него не существовала. Он оставался внутри себя. Даже сияние глаз стало как бы всасываться, схваченное световыми воронками, уводящими в глубину.
Прощаясь, Андрей Белый сказал мне:
— Принесите ваши стихи. Я теперь редактирую литературный отдел в газете «Дни». И хотя газета для стихов место неподходящее, все же принесите.
Я был еще очень неуверен в себе, хотя последнее время стал писать с большим увлечением. Был и другой вопрос, который я никак не мог решить: под каким именем начать печататься? Мне казалось, что, подписываясь фамилией «Андреев», я прикрываюсь именем отца, искусственно вызываю к себе интерес читателя, меня не знающего. Прошло несколько недель, прежде чем я решился снова переступить порог многоугольной комнаты Андрея Белого.
Еще перед тем, как Андрей Белый прислал ко мне Наденьку, я стал постоянным посетителем литературного кафе — «Дома искусств». Сам я еще не решался подавать своего голоса и тихонько сидел за столиком в длинном зале, помещавшемся на втором этаже. За окнами, как раз напротив кафе, поезда метро взлетали на эстакаду, пересекали железнодорожные пути, как ручьи, стекавшие узкими полосками рельсов в черный зев Потсдамского вокзала, и снова, вдалеке, ныряли под землю. Б. Пастернак в стихотворении, названном «Gleisdreieck» — по имени следующей за Ноллендорфплац станции — и написанном в Берлине в январе 1923 года, говорит:
Туда, из мрака вырвавшись, метро
Комком гримас летит на крыльях дыма.
(«Крылья дыма» кажутся непонятными, если не знать, что метро пролетало по эстакаде над поездами.) Каждые три минуты грохот и лязганье вагонов заглушали голоса выступавших в «Доме искусств». Огромный и тяжелый город упорно напоминал о своем присутствии. Ни один город, даже Нью-Йорк, не давит так своих жителей, как давила грузным однообразием столица Пруссии.
Однажды, выступая в «Доме искусств», Андрей Белый, не окончив плавного жеста рук, приостановился и произнес ровным, но сильным голосом, заглушившим грохот вылетевшего из-под земли поезда:
— Когда обезьяна на берегу пустынного моря увидела горизонт и подвернувшейся под руку палкой провела на песке прямую черту, она сошла с ума, стала человеком и приобрела творческую память. Так родилось искусство.
Эти две фразы поразили меня. Неожиданный вывод — так родилось искусство — указывал на основную особенность творчества: преемственность. Вне опыта предшествующих поколений искусство не может существовать, иначе творцу каждый раз, когда он что-либо создает, пришлось бы сходить с ума. Обезьяна, став человеком, помимо инстинктивной памяти приобрела память созидательную.
Наличие опыта с особой силой проступает в развитии искусства, в том, какие новые формы оно принимает из поколения в поколение. Пушкин и Баратынский не могли бы писать так, как они писали, до Державина и Батюшкова, Лермонтов — до Пушкина, Пастернак — до Блока. Как эстафета, русская поэзия передается из рук в руки. Кажется, один Хлебников вырос прямо из корней русского языка, но он опирался на учение символистов, утверждавших магческую роль слою а. Именно потому, что у Хлебникова было «прошлое», он смог обогатить поэзию и Пастернака, и Маяковского, и Цветаевой. Гениальность Пушкина в том, что он не только «подвел итог» всей современной ему поэзии, но и в том, что он предвидел грядущих поэтов, новые вехи будущей поэзии: Лермонтова своим восьмистишием «В дверях Эдема ангел нежный…» и даже Блока: «Пью за здравие Мэри…».
Влияние Блока на людей моего поколения — то есть на тех, кто начинал писать, еще не зная Мандельштама, Пастернака, Маяковского, — было огромно. Мы не могли вырваться из-под магии «Незнакомки» и «Шагов командора». Иногда это влияние было губительным — начинающий поэт бесследно растворялся в Блоке; иногда оно служило трамплином для взлета, помогавшим сделать больший прыжок. Блоковское влияние не трудно было обнаружить в моих стихах, написанных в те годы, когда я еще не оторвался от трамплина:
Мне нет возврата, и не нужно!
Мой путь в слияньи всех путей!
Пусть нет за свистом вьюги вьюжной
Путеводительных огней!
Я понимал, что мое самостоятельное существование еще не началось, и, в сущности, не поиски псевдонима, а неуверенность в самом себе была главной причиной, заставлявшей меня откладывать визит к Андрею Белому.
Влияние Блока часто видели и там, где его не было и в помине.
В начале зимы 1922–1923 годов я присутствовал на двух заседаниях «Московского клуба писателей», куда меня ввели Андрей Белый и М. А. Осоргин. На одном из заседаний принимали в клуб Виктора Шкловского, которого, как «автора формального метода», защищал, — без особого, впрочем, энтузиазма, — критик Ю. Айхенвальд. Шкловский, по его словам, был талантливым, но слишком «беспокойным» молодым человеком. На другом заседании читали стихи Владислав Ходасевич, бывший в то время ближайшим сотрудником горьковской «Беседы», и Андрей Белый. Ходасевич говорил о том, что пишет трудно и долго — «одно стихотворение я могу писать четыре года».
Пробочка над крепким йодом!
Как ты скоро перетлела!
Так вот и душа незримо
Жжет и разъедает тело.
Андрей Белый пришел в совершенный восторг от этого четверостишия. Он говорил о «виртуозной скупости слов» о том, что в стихах Ходасевича каждое слово, как в ванне Архимеда, вытесняет всю лишнюю влагу, и удельный вес звука становится совершенно точным. Сам он прочел два стихотворения, посвященные разрыву с Асей Тургеневой. На этот раз он читал сосредоточенно, почти без вихрящихся жестов, обыкновенно сопровождавших его чтение, как будто разговаривая с самим собой:
Ты, вставая, сказала, — что — «нет»;
И какие-то призраки мы:
Не осиливает свет —
Не осиливает: тьмы!
……………………………….
Ты ушла… Между нами года —
Проливаемая куда? —
Проливаемая — вода:
Не увижу — Тебя — Никогда!
Капли точат камень: пусть!
Капли падают тысячи лет…
Моя в веках перегорающая грусть —
Свет!
Из годов — с теневых берегов —
Восстают к голубым глубинам
Золотые ладьи облаков
Парусами крылатыми — там.
Растворен глубиной голубой,
Озарен лазуритами лет.
В этом пении где-то — в кипении
В этом пении света — Видение —
Мне:
Что — с Тобой!