Литмир - Электронная Библиотека

Все шли медленно, еще болели натруженные переходом из Нового Афона в Сухум, распухшие ноги. Вскоре мы с Плотниковым оказались впереди и почувствовали себя совершенно потерянными среди черно-коричневого кладбища Колхиды.

— Ну вот, кончено наше путешествие… — Плотников говорил угрюмо, сквозь зубы, упрямо глядя себе под ноги. Он сутулился и, несмотря на свой рост, казался маленьким и жалким. — Федя ранен, Иван Юрьевич скрылся, остались мы с тобой вдвоем.

— Может быть, мы сможем перезимовать в Батуме и в мае… Ведь осталось каких-нибудь два месяца. — Я говорил без всякой уверенности, зная, что все кончено.

Я пытался убедить Плотникова и себя самого в том, что мы еще можем что-то сделать: уйти в горы, разыскать новых товарищей, наконец, «умереть с музыкой», но чем больше я говорил, тем яснее становилось, что мы уже ни на что не способны, и меньше всего на то, чтобы действительно умереть с музыкой.

Уже в сумерки мы добрались в С. У всех разболелись еще не зажившие ноги, и мучил надоедливый голод. Без особой надежды Милешкин обратился к начальнику станции, и тут произошло чудо: седоусый грузин понял по-своему просьбу кубанского правительства оказать нам моральную поддержку и с чудесной щедростью бедного человека отправил всех нас к себе на кухню. Здесь в очаге, в огромном закоптелом котле, варилось баранье сало. Не знаю, для чего понадобилось начальнику станции такое количество сала, но его хватило на всех восемнадцать человек. С упоением вонзал я зубы в мягкую, податливую массу, глотал обжигающие пищевод жирные куски и чувствовал, что все отступает перед неизъяснимым восторгом насыщения. Выпив несколько ведер воды, совершенно пьяные от сытости, мы едва успели вскочить на батумский поезд, — конечно, без билетов, — неожиданно появившийся около темной платформы.

«Завтра увижу Федю», — подумал я, засыпая на багажной полке — единственное место, оказавшееся свободным в переполненном купе.

Мы приехали в Батум ночью, ждали несколько часов рассвета под стеклянным сводом ледяного вокзала и потом целый день вдвоем с Плотниковым бегали в поисках раненых кубанцев. Город был полон беженской бестолочью все были злы, голодны, угрюмы. Уже вечером на Дундуково-Корсаковской я встретил сотрудника Особого отряда того самого красавца грузина, который месяц тому назад арестовал нас на «Сиркасси». Он посоветовал попытать счастья в русской гимназии — там обосновался один из бесчисленных военных госпиталей.

Было уже темно, когда мы вошли в большой гимназический двор. Нас направили к стоявшему особняком длинному павильону с наглухо закрытыми окнами, предупредив, что все равно внутрь не пустят и что лучше нам прийти на другой день. В крохотной приемной тускло горел ночничок, пахло йодом и карболкой. За конторкой сидел санитар в засаленном халате.

— Мятлев, Федор, — он долго водил пальцем по регистру, — да, здесь. В старшем приготовительном классе. Можете его увидеть завтра, сегодня уже поздно… Как его здоровье? Да хорошо, что ему сделается. Вы кто ему будете?

— Брат, — соврал я.

Санитар лениво поерзал на стуле, потом все-таки встал и, открыв узкую дверь в коридор, крикнул в больничный, настороженный сумрак:

— Тут про Мятлева спрашивают. В старшем приготовительном. Как здоровье?

Ответа я не слышал. Санитар, переспрашивая, крикнул:

— Так, так, понимаю. Правую руку.

Вернувшись к конторке, он сел, сложил руки на черном животе и, помолчав несколько секунд, проговорил скучным, тягучим голосом:

— Вашему братцу сегодня пришлось ампутировать правую руку (он произнес с особенным наслаждением слово «ампутировать»). Гангрена. Операция прошла благополучно. Только не знаю, завтра пустят ли, он слаб очень.

Мы вышли с Плотниковым во двор. Идти было некуда. Моросил мелкий, надоедливый дождь. Мы были мокры, и зам хотелось есть. Нерешительно, останавливаясь на каждом углу, мы начали бродить по пустынным, скупо освещенным редкими фонарями, грязным улицам. После многочасового блуждания мы снова вышли к зданию русской гимназии, — вероятно, бессознательно стараясь быть ближе к Феде. Дождь прекратился, но поднялся отвратительный холодный ветер, налетавший резкими порывами, — мартовская весенняя погода. Мы были совершенно измучены. Когда мы устраивались под высокой, тонувшей в темноте стеклянной крышей парадного подъезда гимназии, на нас в темноте налетела человеческая тень и, ругаясь, сказала:

— Тоже нашли место! Идите в пятый класс — там свободно, да и теплее будет.

Не веря своему счастью, мы проникли в гимназию. Повсюду, во всех углах, в коридорах, в большом рекреационном зале, на полу валялись тела — главное здание гимназии было предоставлено беженцам. Мы добрались до пятого класса. Действительно, здесь были свободные места — целая стена оставалась незанятой. Я улегся на деревянном полу, кое-как завернувшись с головой в мой халат.

«У Феди отрезали руку. Федя — инвалид». Нелепое слово «инвалид», связанное в моем сознании с заголовком какой-то газеты, росло, ширилось, стало живым, печатные буквы налились кровью и начали плясать перед глазами. Тошнота подступила к горлу, но вот я почувствовал, что проваливаюсь в бездну сна и благодетельная темнота охватывает меня со всех сторон.

На другой день мне удалось, по-прежнему выдавая себя за брата, пробраться к Феде. Плотникова не пустили. В старшем приготовительном классе, большой квадратной комнате, стояли разнокалиберные, по-видимому собранные со всего города, железные кровати. На стенах висели картины — крестьянский двор с неправдоподобной оранжевой лошадью на первом плане, маленькая синяя река, где над бумажной водою в неудобной позе застыл рыболов в широченной соломенной шляпе, коричневые борозды уходящей вдаль пашни и сбоку игрушечная деревня с островерхой немецкой кирхой. В углу стоял большой, с облупившейся белой краской железный шкаф. Если бы не острый запах лекарств, пропитавший холодный воздух комнаты, то казалось бы, что находишься не в лазарете, а на складе старой мебели. У высокого окна с матовыми стеклами на огромной двуспальной кровати, закрытый до самого подбородка байковым одеялом, неподвижно лежал Федя. Его маленькое тело еле виднелось под складками одеяла, тонуло в неизмеримом пространстве кровати, окруженное со всех сторон ледяными полями белых простынь. Он лежал, закрыв глаза, его лицо, покрытое многодневной щетиной, похудело до неузнаваемости — прежним оставался только прекрасный высокий лоб, покрытый прозрачными бисеринками пота.

— Федя, — позвал я и осекся: мой голос показался мне визгливым и отвратительным.

Мятлев медленно, с огромным трудом, открыл голубые, с непомерно расширенными зрачками, лихорадочные глаза.

— Наконец ты пришел. Я думал, что никогда не увижу тебя.

Федя говорил с трудом, еле слышным, как бы прозрачным, голосом. Он заикался больше обыкновенного. Я молчал: слова, приходившие мне в голову, были бессмысленны и ненужны.

— Где Ваня? Я хотел бы его повидать.

— Его не пустили, он придет завтра.

— Завтра? Завтра я его не увижу. Нагнись ко мне ближе, мне трудно говорить. Вот так. Я видел Ивана Юрьевича на вокзале в Батуме. Ты скажи Плотникову, чтобы он его не трогал, а то он не выдержит. Скажи ему от моего имени.

Федя замолчал и закрыл глаза.

— Рука болит, — вдруг неожиданно громко сказал он. — Поправь мне руку.

Я приподнял край одеяла и увидел круглое плечо, покрытое грязными бинтами с пятнами запекшейся, черной крови. Невольно, не в силах удержаться, я тронул пальцем безрукое плечо. Федя вздрогнул всем телом.

— Осторожней, осторожней… Ну, вот так. Локоть болит. — Он открыл помутневшие, свинцовые глаза, в которых внезапно потух всякий блеск.

— Сядь в ногах, а то мне кажется, что кровать поднимается в воздух. Я тебе говорил, — продолжал он, помолчав, — что на нашей колокольне треснул альтовый колокол. Ты уж постарайся, помоги отцу, надо колокол заменить, а то звон получается такой: дон, дон, дзинь, дон, дон, дзинь.

38
{"b":"207876","o":1}