Папиросы мы разделили на три части — каждому пришлось по шести папирос, — а кукурузный хлеб уничтожили в две минуты. Вечером в сопровождении нашего красавца и всего одной подвижной крепости мы отправились на вокзал. Все шло хорошо и гладко, и мы уже представляли себе, как ночью будем прыгать с поезда, связав нашего красавца, когда по приходе на вокзал выяснилось, что мы должны купить билеты до границы не только нам троим, но и нашему стражу. Мы даже не спросили о цене билетов — все равно ни у кого из нас не было ни одной копейки. Красавец очень взволновался — ему, вероятно, хотелось съездить в Тифлис, — снова начал кричать о независимой Грузии и международном праве, но, ничего не добившись, отдал распоряжение отвести нас в вокзальный участок. Участок помещался тут же, в здании вокзала, и оказался маленькой комнаткой без окон, совершенно темной. Когда городовой, стоявший на часах, — у него, в отличие от других передвижных крепостей, кроме трехгранного штыка, привинченного к винтовке, висел рядом с кинжалом запасной плоский штык, — открыл дверь камеры, оттуда пахнула такая невообразимая вонь, что мы все трое невольно попятились. Но делать было нечего, и мы вошли в камеру, стараясь не дышать. Железная дверь с маленьким глазком захлопнулась за нами, часовой щелкнул замком, и я в первый раз в жизни оказался узником, которого стережет настоящий часовой. В первые минуты мы были страшно удручены — нам казалось, что все погибло, что нас завтра же отправят в Константинополь. Но после нескольких минут молчания я вдруг почувствовал, что непобедимый хохот овладевает мною. Я постарался пересилить себя, но не выдержал и начал, всхлипывая, смеяться.
— Ты чего? — с испугом спросил Федя.
Захлебываясь, давясь смехом, я еле пролепетал несколько слов:
— Первая ночь на родине. Под замком, и вонища… Боже мой!
— Мой смех, перешедший в хохот, заразил Федю и Плотникова: мы корчились, слезы лились из глаз, мы перекидывались отдельными словами и снова пуще прежнего начинали хохотать. Я чувствовал, как неудержимо трясется мое тело, как спазмы сжимают горло, но ничего не мог поделать, — достаточно было кому-нибудь из нас, переводя дыханье, произнести одно слово, как немедленно хохот возобновлялся пуще прежнего.
Этот истерический приступ веселости продолжался довольно долго. Наконец, обессилев от смеха, мы замолчали — только редкие всхлипы доносились из темноты. Плотников зажег спичку, при свете которой мы увидели, что в камере мы не одни: прижимаясь спиною к стене, в дальнем углу стоял юноша лет шестнадцати — семнадцати. Его огромные черные глаза были полны таким ужасом, что наш смех окончательно замер. Я попытался заговорить с большеглазым юношей, но у меня ничего не вышло: от страха он забыл весь несложный запас русских слов, кроме двух или трех непристойных ругательств. В темноте, похлопав его по съежившимся плечам и тоном голоса постаравшись убедить его, что мы не сумасшедшие и не желаем ему ничего плохого, мы начали устраиваться на ночлег. При свете спички, выбрав относительно — о, совсем относительно! — чистый угол, мы расстелили с Федей наше одеяло и, улегшись втроем, покрылись сверху одеялом Плотникова. На бетонном полу нам поначалу было очень холодно, как будто мы устроились на поверхности ледяного катка. Стуча зубами, я зажег последнюю папиросу.
— Что мы будем делать завтра? — спросил Плотников. — На русскую границу нас даром не отправят.
Я молчал — мне было в эту минуту все безразлично. За меня ответил Федя:
— Скажем, чтобы нас отправили обратно в Константинополь. Может быть, нам удастся удрать с парохода — ведь не на другой же день он возвращается назад? Впрочем, нас и в Константинополь теперь, когда мы ушли с парохода, уже не смогут отправить: никто не возьмет нас без билетов.
Однако на другой день выбраться из узилища оказалось делом не простым. Больше того — заключенных не полагалось бесплатно кормить, и большеглазый юноша должен был заплатить за хлеб, который ему принес часовой Плотников, роясь в своем вещевом мешке в поисках того, что можно было обменять на еду, нашел готовальню, подаренную мне Петровым: когда я загонял мой мешок в Константинополе, я передал готовальню Плотникову, да так и забыл о ней. Готовальня у часового успеха не имела, — вероятно, никогда в жизни он не видел такого предмета. Тогда Плотников снял с себя рубашку — в вещевом мешке так ничего и не нашлось, — и в обмен мы получили пять фунтов кукурузного хлеба. Конечно, часовой нас обжулил, но спорить было не с кем. Утолив голод, мы стали убеждать часового, чтобы он отправил нас обратно в Особый отряд, но часовой, вероятно не совсем спокойный за свою операцию с рубашкой Плотникова, заявил, что этого сделать не может. Он даже отказался отвести нас в уборную.
— Здесь не полагается ходить, сидите, куда вас посадили. Я ничего не могу сделать.
После полудня часовой сменился. Новый оказался куда покладистее — он не только отвел нас в уборную, но и снесся с Особым отрядом. К вечеру нас перевели обратно в гостиницу. Высылка в Константинополь, как и думал Федя, оказалась неосуществимой, по крайней мере немедленно: «Сиркасси» уходила в Поти и должна была вернуться не раньше чем через неделю. Нас оставили в здании Особого отряда, и так как камеры для заключенных в гостинице не имелось, то нам разрешили ночевать в приемной. Началось странное существование полузаключенных, с которыми никто толком не знал, что делать.
Я вспоминаю о нашем сидении в Особом отряде даже с некоторой нежностью: после отчаянного голода последних дней начался период относительной сытости: ввиду того, что заключенных кормить не полагалось, наш красавец грузин, чувствовавший себя ответственным за наш арест, отдал нам свой хлебный паек — два фунта кукурузного хлеба в день, и мне, кроме того, удалось продать готовальню за пятьсот рублей, что равнялось приблизительно фунтам десяти черного хлеба. Дня через два к нам в Особом отряде настолько привыкли, что позволили выходить на улицу, но не всем вместе, а по очереди. Расчет был правильный — никто из нас не мог решиться удрать в одиночку, оставив товарищей в беде. В том, что Иван Юрьевич добрался до Сухума, мы были уверены.
Почти целые дни мы проводили в приемной Особого отряда, — нужно сказать, что это учреждение было не страшное. Время от времени приводили арестованных — в большинстве случаев это были спекулянты, игравшие на безнадежном падении грузинского рубля, иногда мелкие торговцы, сбывавшие на базаре запрещенные продукты — английские консервы и русскую водку. Политических арестованных было очень мало. Понемногу мы начали обживаться. В одной из комнат я нашел «Графиню Монсоро» Дюма и проводил часы, читая медленно, «со вкусом», следя за описанием жизни и смерти прекрасного де Бюсси, чей девиз был: «Aut Caesar, aut nihil». Иногда я бродил по улицам Батума; впрочем, прогулки мои были непродолжительны — по обыкновению лил дождь (говорят, что в Батуме за год бывает 364 дождевых дня), горы исчезали в низко нависших облаках, улицы были затоплены грязью. Когда дождь сменялся мокрым снегом, я чувствовал себя в моем прозрачном костюме совсем скверно.
В те дни — мне уже было разрешено выходить на улицу — я в первый раз получил на чай. К нам привели только что арестованного спекулянта. В ожидании допроса арестованный сидел вместе со мной на длинной скамейке в приемной и с грустью смотрел в окно, где ветер играл с щуплым безлистым деревцом, пригибая его к самой земле. В это время на тротуаре появился газетчик со свежими газетами, — большинство периодических изданий выходило на двух языках — на русском и на грузинском. Спекулянт, порывшись в кармане, достал сторублевую бумажку и, вероятно приняв меня за мальчика на побегушках, попросил купить ему «Грузинское слово». Я сбегал за газетой и вместе со сдачей — рублей семьдесят — протянул арестованному. Беря газету и не глядя на меня, он сказал:
— Оставь себе.
Я почувствовал, что краснею, но не просто, а отчаянно: кровь прилила к голове с такой силой, что у меня потемнело в глазах. Растерянный, я стоял перед моим спекулянтом, не имея силы выговорить ни одного слова. Плотников злым шепотом сказал мне в ухо: