Я должен лишиться его сам, оно само должно лишиться меня, и никто не смеет вмешаться. Зло не в том, чтобы лишиться, — это не зло, а счастье; зло в том, что никто не имеет права лишать. И когда дверь затрещала и распахнулась и люди в одно мгновение пересекли пространство от двери до ложа и остановились, как перед преградой, не имея сил преодолеть пространство от ложа до стены, где я стоял, я понял, что это пространство не может пересечь никто.
Я не понял, а только почувствовал, что же такое бессмертие и что оно есть. Это то пространство, которое никто не может пересечь, но может в нем находиться.
Мне страшно было оставаться одному, но я пересилил себя и велел слугам уйти. Сел на ложе — не лег, а сел на самый край. Неудобно сел и хотел, чтобы было неудобно. И что-то такое понял тогда, чего-то такого испугался, что уже не позволяло мне свободно возлежать на ложе. И многое, многое из того, что присуще императору, я, кажется, уже не мог делать.
И снова я почувствовал себя одиноким, еще сильнее, чем прежде. Но теперешнее чувство стало совсем иным. То есть пространство одиночества стало наполнено совсем иным. Не среди людей я был теперь одинок, а одинок сам по себе. Я, один-единственный перед огромностью неба над головой, перед звездами на небе, перед тем, что за звездами, перед тем бесконечным и вечным, что я только вот недавно сумел ощутить. И еще — я понял и почувствовал, что не я один так одинок, но что все люди вокруг — все, все, любой из живущих на земле, и даже те, кто еще не родился, а родится и будет жить, — все они так же, как я, одиноки.
Но отчего-то это новое ощущение одиночества приходило без тоски. И мало того, что без тоски, но я ощутил даже нечто бодрящее, какую-то смутную надежду на очень хорошее, которое обязательно воплотится. Стоит сделать всего только шаг, один-единственный шаг (это я отчего-то хорошо и ясно понял). Нужно было сделать шаг и пройти что-то.
Мы все одиноки под небом. Да, да, я понял — каждый сам по себе. И каждый связан с небом. Именно каждый и именно сам по себе. И все люди, страдающие таким же одиночеством, что и я, вдруг стали мне ближе и роднее. Это одиночество делало нас братьями.
Я обвел свою комнату взглядом, медленным, вглядываясь в каждый предмет и каждую вещь. Золото, дорогой металл, дорогое дерево, дорогие сосуды, и я — одинокий перед небом, укрытый от этого неба потолком. Четыре стены, пол, потолок — я внутри клетки. Я заперт и одинок. Я хочу принять в свое одиночество только двоих — Друзиллу и Суллу. Не знаю, я тогда не смог объяснить себе, но не мной, а кем-то другим надо мной, там, за границей потолка и за границей крыши, было произнесено: «Братство одиноких».
Я не спал до утра, но не уснул и утром. Бессонница, впрочем, мучила меня едва ли не еженощно. Но сейчас было другое: не бессонница, а как будто служение без сна. Кому? Небу или своему одиночеству? Я это не мог объяснить, это было выше моего разумения. Но и объяснять не хотелось, потому что слова не могли объяснить ничего. То, что я испытал и испытывал, было тем чувством, которому на человеческом языке нет объяснения и, наверное, не может быть.
Солнце поднялось уже высоко, а я все не выходил. Не то чтобы я не хотел или боялся, но я не знал — как? Как я выйду таким? Как же они, все они или даже только те, что за дверью, смогут узнать меня, опознать меня такого? Что я скажу им и что я вообще в силах теперь сказать? Мне хотелось сейчас же, тут же увидеть свое лицо, но я больше всего страшился этого. Нет, не смогу посмотреть себе в глаза, не смогу и не стану пытаться. Но что делать — выйти как-нибудь тайно и бежать? А Друзилла? А Сулла? Да и не получится выйти тайно.
Оставалось одно — притвориться прежним. Жестоким, необузданным, непредсказуемым Гаем, которого ненавидят все и никто не в силах полюбить.
Я уже понял, что жить так, как я жил, и жить здесь я больше не смогу. Понимание этого явилось мне очень просто. И даже словно бы не явилось, а жило во мне всегда. Я родился, жил как жил, но при этом знал, что все это временно, и ждал, когда можно будет перестать так жить и возможно будет уйти отсюда навсегда. То есть я помнил об этом так же, как человек помнит о смерти. Только я не боялся ухода так, как человек боится смерти, а, напротив, верил в него, хотел его и ждал. И потому теперь, когда время моего ухода было столь близко, в предвкушении его я ощущал себя почти счастливым. И еще. Мне было счастливо от того, что я все это могу рассказать Друзилле и могу рассказать Сулле, и они поймут, поверят, ощутят это каждый в себе и радостно пойдут со мной.
Нужно только дождаться их и поговорить с ними, а для этого нужно проявить терпение. Ведь если взять время всей моей прежней жизни и этот короткий отрезок, то терпеть осталось совсем недолго. Хотя, конечно, последние минуты перед свободой узнику даются, наверное, труднее всего.
Но не это казалось мне самым трудным. Самым трудным было представляться прежним Гаем. Чтобы никто ничего не мог заметить и, следовательно, не смог бы помешать… Все вокруг — во всяком случае, все вокруг меня — жили в темнице. Пусть и не зная этого, как я не знал, пока не понял другое. И они просто так не выпустят меня. Нас. Потому что как же это так — они останутся здесь, а мы вырвемся на свободу? Единственным выходом, который они признавали, была смерть. Единственным выходом и единственной свободой. И они позволят нам уйти только в смерть.
Я не держал на них зла. Ведь они, родившиеся в темнице, не знали, что есть другое, и не знали другого закона, чем закон жизни в темнице. Тогда-то, в первую минуту жалости к ним, я и подумал, что власть моя, которой я теперь не хотел, еще может оказать мне услугу. Нет, не мне, а им. Мне нужно суметь показать им то, что я открыл, и рассказать это тем языком, теми словами и в тех образах, которые будут понятны им, которые вполне соответствуют законам, образам, понятиям темницы.
Я разволновался и ходил по комнате из угла в угол. Не замечал ни времени, которое было уже поздним, ни места, где находился, ни власти, которой все еще облечен.
Услышал за дверью шорох и голосом, которому предал прежние мои капризность и властность (что, к удивлению, далось мне трудно), позвал слуг. Я правильно все сделал со своим голосом и со своим лицом, потому что, когда они вошли и наши взгляды встретились, в их глазах были почтение и страх. И страха значительно больше.
Я потребовал — ведь император не мог разговаривать иначе, — чтобы срочно послали за Марком Силаном и его женой Друзиллой. И еще чтобы охранявшие Суллу охраняли его как можно строже, не выпускали никуда и ждали бы той минуты, когда я позову его.
Слуги удалились, а мой секретарь слегка дрогнувшим голосом напомнил мне, что сегодня заседание сената.
— А кто тебе сказал, что я забыл об этом? — надвигаясь на него, мрачно проговорил я.
Он думал, что я ударю его, съежился и втянул голову в плечи. Но я, грозно постояв над ним несколько мгновений, отправил его слабым движением руки.
Я вошел, сел на свое место, капризно выпятив нижнюю губу, и оглядел ряды сенаторов с каким-то даже кровожадным выражением лица. Может, и излишне кровожадным, но я совершенно не помнил, каким был раньше, и мне все нужно было придумывать и представлять на ходу. Я видел их напряженные лица и глаза, устремленные в одну точку, на меня.
Я всегда презирал их, чего только я не проделывал с ними! Заставлял до полной потери сил бежать за моей колесницей, забирал их жен и, насладившись, возвращал обратно, расписывая мужьям все их женские прелести, движения и позы. При этом заставлял их внимательно слушать (вернее, это они себя заставляли под моим взглядом) и почтительно улыбаться. Если бы не моя власть и не их страх потерять должности, а с должностью потерять богатство и сладкую удобную жизнь, то, может быть, у меня с ними сложились бы иные отношения. Они, конечно, были людьми, как и все другие, но все-таки, как обладавшие богатством, почетом и властью, они уже и не были, собственно, людьми, но были придатком почета и власти и служили им с таким рвением, так изворотливо и хитро, будто знали, что они бессмертны.