Меня снова мучила бессонница. И я опять ходил по ночам, с фонарем или без, и снова видел вокруг грязный разврат, удовлетворение похоти, то есть то же самое, что и у меня, — необъятная власть тела.
Я позвал к себе Суллу и сказал ему:
— Ты знаешь, мой Сулла, оказывается, тело правит мной. И все эти принципы государственности и морали есть один только пустой звук. Все это уже даже не одежды моего тела, оно больше не желает носить одежды, а желает оставаться обнаженным. И пусть о нем говорят все что угодно — ему, телу, все равно.
— Да, император, — отвечал он. — Ему все равно. И это высшая истина и высший закон. Потому высший, что неписаный. И это высшая свобода, без ограничений. Она только тогда истинная, когда без ограничений.
— Но скажи, мой Сулла, разве ты не учил меня иному? Разве ты не говорил мне о моем обязательном бессмертии, о достижении мной божественной сущности? Неужели власть тела есть бесконечность и бессмертие? И божественная суть?
Сулла молчал некоторое время, потом сказал:
— Я этого не говорил.
— Чего этого? — нетерпеливо проговорил я, и мне захотелось его ударить. Я едва сдержался, а он быстро ответил:
— Я не говорил того, что власть тела есть божественная сущность. Но я говорю, что полная власть тела есть путь, ведущий к божественной сущности. Потому что ты должен пройти все человеческое, чтобы сделаться богом. Знать и познать все человеческое, чтобы сделаться богом. Чтобы сделаться богом, тебе должно опротиветь все человеческое. И собственное тело должно опротиветь в первую очередь.
— Уйди, — процедил я сквозь зубы. — Уйди и исчезни, так, чтобы во мне стерлась память о тебе. Иначе тебе больше не жить, потому что мое тело хочет твоей крови. А меня самого нет, и я не могу противиться ему…
В самом деле, власть тела сделалась законом. Я казнил и разорял, совокуплялся с женщинами и мужчинами, выдумывал неслыханные наслаждения и невиданные игры в цирках. Наряжался актером и декламировал или пел с подмостков. И опять казнил, разорял, удовлетворялся. И все равно мое тело не могло насытиться, а желания стали повторяться, и никаких новых желаний оно выдумать уже не могло.
Оно сделалось вялым. Оказывается, силы его имели предел. И наступило время, когда оно больше уже ничего не хотело, а если и хотело, то не было сил удовлетворить желание. И тут я почувствовал, что тело перестает властвовать надо мной. Что оно, оставаясь и не исчезая, делается просто оболочкой, к тому же — вялой и тяжкой, которую так трудно носить на себе. Мало того, что тело сделалось тяжелым и слабым, оно еще стало больным. Недомогания изводили меня, и никакие снадобья врачей не приносили облегчения. Оно снова правило мной, но теперь по-иному. Прежде власть тела заключалась в его силе — и это была власть силы. Теперь она заключалась в немощи и болезнях и это была власть немощей и болезней. Я уже готов был отдаться немощам и болезням, но разве я мог! Мне необходимо было прикрывать болезни одеждами уверенности и здоровья. Власть всегда больна, но она не смеет сказаться больной.
Пиры вызывали у меня отвращение, но я пировал. Женщины не возбуждали во мне прежнего желания, но я изображал страсть, и они ничего не замечали.
Запираясь в своей комнате — а с некоторых пор я стал в ней запираться, — я полностью предавался власти болезни и немощи, лежал неподвижно и тихо стонал. Я никого не мог видеть, мне некого было пригласить к себе. Я был настолько одинок, что не мог испытывать к себе даже и жалости. Мечтал об одном — хотя и как животное страшился этого, — мечтал, чтобы заговорщики, желающие убить меня (а такие, конечно же, были), проявили бы себя умно и милосердно. Не тяжелый топот солдат за дверью, не бряцание железа и скрип ремней, а тишина, полная и абсолютная тишина за дверью, и невидимое, неслышимое приближение смерти. Лучше всего, если они подойдут к двери босиком, а еще лучше, если обнаженными. А еще лучше, если как-нибудь без движения достигнут двери. Пусть они войдут, когда меня сморит сон, пусть они дождутся этого самого глубокого сна, похожего на смерть. Когда на краткое мгновение, необходимое, чтобы от дверей добежать до моего ложа, я буду мертв. И когда они вонзят в меня лезвия мечей, мое тело не откликнется, потому что будет мертво и будет находиться не только вне пространства боли, но и вне пространства жизни. Они совершат этот ритуал моего убийства, возрадуются удачности содеянного, но я уже, даже мертвый, не буду с ними. Они станут таскать мое тело, терзать его, может быть, поволокут, привязав к хвосту лошади, по площади перед дворцом и по улицам. Они сделают мое тело непохожим на мое, сделают его не моим. Наивные, они будут думать, что расправились со мной, тогда как я буду знать, что они убили моего мучителя и власть его надо мной закончилась. Вместе с жизнью. Я и рад, что вместе с жизнью.
Тело живет в пространстве жизни и властвует в пространстве жизни и, умирая, забирает с собой это пространство. А я оказываюсь в другом, где нет тела. Где нет, может быть, ничего, но нет и этой невыносимой, унизительной, страшной, позорной власти тела.
Подземное царство Аида или небесное царство Юпитера — все это, скорее всего, выдумки, потому что два этих царства так похожи на пространство жизни. А тело, умирая, забирает с собой это пространство. Не ты оставляешь его, а оно оставляет тебя. И оказывается или должно оказаться, что пространство жизни есть только временное и, больше того, ложное пространство, которое прикрывает настоящее. Настолько плотно прикрывает, что человек и не догадывается о другом, настоящем, и принимает это, жизненное, за единственное и настоящее. Хотя если только задуматься — как же оно может быть настоящим, когда оно временно?
Если нет бессмертия, то и нет ничего, а жизнь, в самом деле, хоть краткий, хоть долгий, но миг. Я бы принял удовольствия за смысл и суть жизни, если бы они были вечными. Или если бы хоть в этой жизни представлялись вечными. Но тело дряхлеет, пространство жизни сужается, а удовольствия остаются где-то там, за границей сужения. И тогда не остается ничего — дряхлость, болезни, страх смерти. Страх потерять эту временность, которую все равно придется потерять. И ты тешишь себя мыслью — и не можешь не тешить, потому что страшно, — что, когда закончится эта временность, начнется другая временность — либо в царстве Аида, либо в царстве Юпитера. Подобие или та же самая жизнь, которую ты вот-вот потеряешь. Временность сменится временностью, а потом еще какой-нибудь временностью. И — я смеюсь над этим — разве сумма временностей дает бессмертие и бесконечность! Не дает, и, значит, есть одна только временность и одна только вечность, одна только человеческая жизнь и одно только бессмертие… Бессмертие чего, если нет тела? Я не знаю чего, но чего-то. Я хочу уснуть в то бессмертие. Заговорщики! Избавители мои! Придите, я жду вас.
Так я мечтал, и так я страшился воплощения мечты. Вот придет мой сон-смерть, вот подкрадутся они и встанут у двери, вот взломают ее, "и бросятся на меня, и пересекут расстояние от двери до ложа (всего только в краткий миг, равный времени моей жизни)… И тогда я вскакивал с постели и забывал о немощи своего тела. Что-то еще в пространстве жизни, которую я так хотел потерять, оставалось необходимым мне — сад, овраг, ствол поваленного дерева и моя сестра Друзилла, сидевшая на нем. Моя сестра Друзилла, моя жена Друзилла. Нет, нечто большее, чем сестра и жена, что-то такое единственное, что не давало мне свободно и покойно уснуть сном смерти. Что-то такое единственное я оставлял здесь, чего нельзя было оставлять. Чего нельзя было взять с собой — я знал это, — но и оставлять было нельзя.
Я крикнул. Слуги хотели войти, но дверь была заперта. Я крикнул еще раз, так громко, что оглушился собственным криком и уже не слышал его. И тогда они стали бить в дверь и ломать ее. И я забыл о слугах и решил, что это заговорщики, вскочил на ноги и бросился к противоположной стене, прижался к ней и застыл. Вот оно, избавление от позорного немощного тела. И как я страшусь избавления, и как проклинаю его!