— Ты верен себе, — сказал Сулла.
— Я не понял, объясни.
— Ты верен себе, — повторил он, — так же, как они верны своему богу. Они знают, что бог один, но они просто не знают, что это ты, а думают, что это тот, в кого они верят.
Я шагнул к Сулле, положил руку на его плечо и стиснул пальцы что было сил. Лицо его исказилось болью, но он продолжал смотреть на меня, не отводя взгляда.
— Так ли я понимаю тебя, мой Сулла, что тебе приятно их непослушание? Или, может, ты гордишься их стойкостью, их жертвенностью, их верой?
— Я только объясняю тебе, император, — отвечал Сулла.
— Нет, — не унимался я, — вспомни их лица, их мерзкие лица, вечно грязное платье и немытые тела. Разве может быть у таких настоящий бог? Нет, Сулла, их бог такой же грязный иудей, как и они сами.
— Да, император, — глухо проговорил Сулла и опустил глаза.
Кажется, я только этого и добивался. Я отпустил его плечо, отвернулся и велел покинуть меня.
Он ушел, и я не приглашал его несколько дней. Я был зол и не мог простить сказанного им и особенно этого его взгляда. Но я был одинок. Я всегда был одинок, но теперь это ощущал особенно. Кроме Друзиллы и Суллы, у меня не было никого. Император всегда одинок. Возможно, только бог более одинок, чем император. Власть над всеми распространяется на всех, и на самых близких в том числе. Но все равно, кроме них, у меня не было никого.
Мы лежали с Друзиллой, едва касаясь друг друга бедрами, когда я спросил ее, могла бы она переспать с иудеем. Сначала она не ответила, будто не слышала, потом, когда я повторил вопрос, лениво произнесла:
— Что ты такое спрашиваешь, Гай?
— Нет, скажи, — привстав, опираясь на локоть и легонько подтолкнув ее в плечо, не отставал я.
— Я не знаю, — улыбнулась она и завела глаза к потолку, словно представила себе одного из тех, о ком я спрашивал, — не знаю, они такие грязные. — Она брезгливо повела плечами. — Нет, Гай, я не знаю.
— Нет, — не унимался я, — ведь не все они грязные: их военачальники, придворные, сам тетрарх[19]. Они такие же, как мы, богато одетые, умащенные благовониями.
— Тетрарх? — поморщилась Друзилла. — Я не видела его, но все равно я знаю, что он такой же, как они все.
— Грязный?
— Не в этом дело, — она посмотрела на меня внимательно и серьезно, — а только такой же.
— А если бы я, скажи, если бы я был иудеем, ты была бы со мной?
— Ты не можешь быть иудеем, Гай, потому что ты
бог.
Воля императора — закон. А закон распространяется на всех. Допускаю, что законы не могут быть хороши для всех. Допускаю и то, что они просто могут быть нехороши. Но когда они исполняются, это уже не плохие законы, потому что суть не в самом законе, а в строгом исполнении его. В строгом исполнении плохого закона есть больше справедливости, чем в неисполнении хорошего.
Я был богом и объявил себя богом. Это закон. Такой же, как и закон о римском гражданстве. Не по сути, а для исполнения всеми. Кто не подчиняется ему, есть враги Рима, и они должны быть подвергнуты суровому наказанию. Если наказание не образумит их, то они будут уничтожены.
В вопросе о постановке моих статуй в храмах Иудеи возникли непредвиденные осложнения. Все словно сговорились не исполнять закона. Доносили мне, что положение сложное, что евреи отказываются ставить мои статуи в храмах и невозможно заставить их сделать это ни уговорами, ни угрозами. Если бы я был не так разозлен, мне оставалось бы просто посмеяться над этим «невозможно заставить». Как будто речь шла о дополнительных налогах или о чем-нибудь подобном. В самом деле, это было смешно — бог не может заставить людей поклоняться себе! Тут одно из двух: или это не бог, или люди, не признающие его, недостойны жить. Понятно, что истиной было второе. То, что у них был свой бог, даже и единственный, ничего не значило. Бог не может не обладать полной властью. Я ею обладал, а он — нет.
Я велел Петронию, моему полководцу, человеку отважному, отправиться туда и решить вопрос разом. Три легиона и сирийские полки — внушительная демонстрация силы бога. Я сказал Петронию:
— Посмотрим, чем сможет ответить их бог.
Он почтительно улыбнулся.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Все с этой проклятой Иудеей было непросто. Порой мне казалось, что она существует только для того, чтобы я перестал существовать. Не в моей божественности тут было дело, а во мне самом, в Гае, сыне Германика. Ни ненависть сенаторов, ни ненависть всех тех, кому я причинил зло или только намеревался причинить, ничего не стоили по сравнению с неприятием меня Иудеей. Неприятие это было значительно сильнее любой ненависти: они не принимали меня так, будто меня не было вовсе. Дело было не в собственно моих статуях, которые они отвергали, а в статуях вообще. Для них, кажется, не существовало ни меня, ни моих статуй, а было одно только неприятие.
Я сказал Сулле, что готов уничтожить всех евреев поголовно, а тех, что все-таки останутся живы, продам в рабство. Я был уверен, что Сулла поддержит меня или, во всяком случае, согласится со мной, но я ошибся. Помолчав, он сказал:
— Напрасно ты затеял все это дело с евреями, император.
— Что ты говоришь! — разозлившись, вскричал я и ударил его в грудь так сильно, что у него перехватило дыхание и он немо открывал и закрывал рот, как выброшенная на берег рыба. — Это ты мне говоришь императору: Богу!
У меня самого перехватило дыхание, и я некоторое время держался за грудь, не в силах вымолвить ни единого слова.
— Я сказал, — с трудом выговорил наконец Сулла, — что не нужно было затевать этого дела с евреями — ни к чему хорошему это привести не может. Если люди держатся за своего бога больше, чем за жизнь, разумнее всего оставить их в покое. Таких людей лучше иметь друзьями, а не врагами. Я говорю тебе так, потому что люблю тебя, Гай.
Мне нечего было ответить — он был прав. Я и сам уже думал, что моя затея не очень удачна, но отчего-то мне не хотелось отступать. Если бы они ненавидели меня лично, то я еще мог бы смягчиться, потому что их ненависть есть тоже признание моей силы и моего величия, но неприятие…
— Ты связался с евреями, — неожиданно для самого себя выпалил я и добавил с нехорошей усмешкой: — Да они просто купили тебя. Известно, что они могут купить любого, кто им нужен. Ты просто продался им.
— Нет, император, — неожиданно спокойно отвечал Сулла, — они не купили меня. Никто из них ничего не предлагал мне за поддержку.
— Не предлагал?! А если предложат? А? Значит, если предложат, ты продашь меня? Так я тебя понимаю?
— Не так, — еще спокойнее, будто для того только, чтобы позлить меня, сказал Сулла. — Дело не в евреях, а в том, что народ, так чтящий своего бога, нельзя победить.
— А уничтожить? — приблизив свое лицо к его лицу почти вплотную, зло выговорил я. — А уничтожить можно?
— Да, уничтожить, наверное, можно, — сказал он и, как мне показалось, чуть поколебавшись, добавил: — Если их бог позволит сделать это.
— Что-о? — протянул я, по-настоящему удивленный его словами. — Значит, ты не считаешь меня богом? Значит, все, что ты говорил мне, есть ложь? Отвечай прямо: ты не считаешь меня богом?
— Ты бог, — отвечал Сулла, потупив взгляд. — Но я хочу, чтобы ты понял, что я имел в виду.
— Что же ты имел в виду? — притворно ласково проговорил я. — Скажи же мне, мой Сулла!
— Я хотел сказать, что бог существует тогда, когда в него так верят. Если никто не верит в бога или если любят его не больше жизни, то его нет, а есть только название.
— Ты говоришь глупость, — сказал я, еще не вполне вдумавшись в его слова. — Уходи, я не хочу тебя видеть.
Он почтительно поклонился и вышел, а я некоторое время чувствовал какое-то странное беспокойство: мне чудилось, что кто-то смотрит на меня с небес.
Я простил Суллу и больше не возвращался к этому разговору (ведь я всегда прощал его). К тому же другая проблема вытеснила проблему с Иудеей. Мне стало известно, что меня хотят убить. Это известие меня, правда, не очень удивило и даже не очень напугало — и прежде уже составлялись заговоры против меня. Это было вполне в традициях Рима. Но в этот раз в лице Суллы, когда он говорил со мной об этом, было что-то такое, что меня по-настоящему обеспокоило. В его лице был страх, и он не мог его как следует скрыть, хотя и пытался.