Литмир - Электронная Библиотека

И тут на одно мгновение ветер задул в нашу сторону, не просто порывом, но единым мощным дуновением. Так могло сделаться только по желанию богов. Нас всех обсыпало пеплом. Я уронил кубок и попытался стряхнуть с себя пепел, но только размазывал его по лицу и рукам — такой он был жирный. Одежда и лица сидевших за столом сделались грязно-серыми, а некоторые размахивали руками в воздухе, как слепые. Другие терли глаза и кричали от боли. Я обернулся к Друзилле: она сидела неподвижно и прямо, и только ее лицо и одежда были чистыми, потому что пепел, падавший на нее, был сух и похож на осенние листья, они скользили по плечам, рукам, одежде и ложились вокруг нее полукругом. Она очнулась под моим взглядом, встала, взяла мою руку и вывела меня из зала. Когда мы вышли, остановилась, повернулась ко мне и легкими движениями стала стряхивать с меня пепел. И то, что было жирным и размазывалось по рукам и лицу, вдруг стало скользить вниз легкими хлопьями и падать к моим ногам и легло вокруг меня полукругом. Мои друзья кричали и топали в зале, и я подумал, что теперь никому из них не остаться в живых, и если я не приказал страже убить их тотчас же, то только потому, что пепел красиво лежал полукругом у моих ног, и я смотрел на него затаив дыхание и боялся его потревожить.

Мы тихо ушли. Я был так слаб, что едва сумел добраться до своей спальни и лечь. Друзилла гладила меня осторожными движениями и прикасалась ко мне губами. Но я не чувствовал ничего — или так слабо, что все равно как если бы не чувствовал совсем, — ни тепла, ни тела, ни прикосновения ее губ: все мне было безразлично и ничего не было нужно. Я даже не понимал, что же такое произошло: какой-то нелепый костер перед окнами (кто приказал? с какой целью?), жирные полосы на теле, легкие хлопья, полукруг… И эта женщина, прикасающаяся ко мне губами (кто впустил? кто позволил?).

Потом в меня вселилось безумие: никак по-другому я назвать это не могу — мне просто хотелось уничтожать людей. Всех, кто чтил во мне императора, кто любил, кто не чтил и кто ненавидел. Просто всех.

Оказывается, я был просто человеком. Просто, просто, просто человеком. Какой-то бессмысленный пепел какой-то сожженной женщины, пусть и моей бабки, мог ввергнуть меня в состояние, когда мне сделалось всё все равно и жить не хотелось… Нет, было все равно, жить или не жить, и все равно, что было вчера и будет завтра. Боги правили мной, не богом, не равным им, но как человеком, рабом. Я был такой же раб богов, так же любой римский гражданин правил своим рабом.

Проклятый Сулла. Я сказал ему:

— Значит, я не бог, а такой же смертный и бесправный, как и ты, как и все.

— Нет, — отвечал он, — но ты сам должен знать это, а не искать подтверждения. Лишь только ты перестанешь искать его, как тут же осознаешь это.

Он был прав. Проклятый и ненавистный Сулла был прав, потому больше всего мне нужно было, чтобы верил он. А ведь он не верил. Я бы уничтожил его, вот сейчас же, в любое следующее мгновение, но разве я сам поверил бы, если бы его не стало на свете.

До этого разговора я обезумел или после, но, во всяком случае, после него безумие мое сделалось отчаянным.

Пиры следовали за пирами, без отдыха, так, что длился один беспрерывный пир. И жизнь моя сделалась пиром. Если бы не вино, то… Ведь меч всегда поблизости, а у Суллы всегда найдется кувшинчик с хорошим ядом. Но люди… Тут нечего было раздумывать: палач всегда в наличии, тем более если страшится стать жертвой.

Смерть, оказывается, была совсем не страшна, пусть и не собственная твоя, а чужая. Во время пира за моей спиной стоял человек. Я знал о нем только то, что зовут его Клувий и что свое ремесло он знает лучше других. О боги, сколько людей на свете виноваты перед императором и сколько достойных смерти! Впрочем, недостойных смерти, наверное, и нет на земле. Разве что Друзилла.

Я не любил суды. Вся эта говорильня не имеет смысла, когда я хочу, чтобы Клувий поработал мечом. Вот этот, толстый, почему-то никогда не клялся моим гением. А при виде Клувия любой поклянется чем угодно. Что слова! Лживее слов я ничего не знаю. И вот голова его отсекалась от тела и откатывалась в сторону, а тело сначала вздрагивало, а потом замирало. И все. Если даже толстяк и клялся моим гением, то и это не имело значения, потому что — «и всё».

Сколько их закончило жизнь передо мной — толстых, худых, немощных и здоровых! Мне казалось, что Клувий мог вообще поочередно перебить всех римских граждан. Больше одного удара он никогда не делал, все равно, тонка была шея, как тростинка, или мощна, как столб. И еще: ни одна капля крови не запятнала моих одежд, хотя он делал свое дело у самых моих ног и кровь брызгала в разные стороны.

Я всегда ставил Клувия у себя за спиной, с правой стороны, чтобы ему при случае было удобно. Ведь он был левша. И когда я ему делал знак покончить с кем-то, всякий раз моя шея напрягалась, ожидая удара. И расслаблялась, как только удар приходился не по ней. Лучшего наслаждения, чем это напряжение и расслабление шеи, кажется, невозможно было придумать.

Мне казалось, что наступление смерти у моих ног никогда мне не наскучит. В постоянстве интереса я тоже ощущал бессмертие. Но некоторое время спустя я стал приказывать Клувию совершать разные удары: под сердце или просто сверху мечом по голове. Он, правда, и это совершал с безупречным мастерством, но все-таки что-то уже было не то, и я ощущал уже какую-то притупленность интереса. Способы смерти могли быть разными — и я перепробовал разные, — но сама она выглядела уж очень однообразно.

Друзилле не нравилось то, что я делал, хотя она всегда сидела рядом и ни разу не ушла. Думаю, не посмела. Как бы я ни любил и как бы ее тело ни было мне необходимо, все равно она находилась в моей власти, то есть в императорской. Все были в этой власти, и Друзилла не стала исключением. Сам я не хотел такой власти над нею: пусть все будут, а она — нет. Пусть останется только власть любви, власть тела, пусть я не посмею делать то, что ей не нравится, а она посмеет сказать, когда что-то не нравится ей. Так я желал бы, но изменить ничего не мог. Если мне, императору, необходимо было видеть смерть, то как я мог отказаться от своего желания; а если бы она посмела уйти, то, значит, это либо каприз, либо бунт.

Я ничего не мог изменить, потому что не мог изменить себя: «хочу» и «могу» не просто стояли рядом, но были одним и тем же понятием. Выходило, что измениться можно было, только если не «хотеть». Чего-то не хотеть, но я не знал чего. Не знал, пожалуй, что нужно хотеть. Хотеть прекратить пиры или не хотеть сидеть на них. Не хотеть видеть смерть или хотеть ее не видеть. Я в самом деле не мог понять, намеренно ли я путаю понятия или они сами так хитро и лукаво путаются. Хотеть, не хотеть. А как возможно было не хотеть, когда все было можно? Не хотеть ничего — значит лишиться страстей, но что останется и с чем я останусь, если лишусь их? Да и разве смогу лишиться? Даже боги…

Даже боги живут страстями. Кажется, единственно этим и живут. Только страсть богов вечна, как и они сами, и в этом смысл. Бессмертие и вечность и есть смысл. Другого смысла, кроме бессмертия, быть не может, потому что нет конечного смысла, но смысл бесконечен и вечен. Я хочу видеть смерть, потому что хочу. Бог не спрашивает себя, почему он хочет, — он бог.

Когда Клувий выходил из-за моей спины, Друзилла закрывала глаза и не открывала их до тех пор, пока слуги не утаскивали тело и не убирали кровь.

Однажды, лаская Друзиллу, я взял ее шею обеими руками.

— Какая удобная шейка для моего верного Клувия, — сказал я.

Она не ответила. Я не знал, зачем я это сказал. Было темно, и я не видел ее глаз. Но тогда же я подумал, что, может быть, скорее умру от яда, чем от меча Клувия.

Утром она улыбнулась мне жалкой улыбкой. Впервые так. Клувий тоже похоже смотрел на меня. Неужели и Клувий, и она по отношению ко мне стояли на одной ступени? Страх, жалкая улыбка, страх, отчаяние, яд и меч. Или не яд и не меч, но снова жалкая улыбка?

22
{"b":"207831","o":1}