Тело уже не имело значения, а все было в глазах. Не в самих глазах, а в том, что они отражали. Если бы в глазах, то я стал бы их целовать, раздвинул бы веки губами и провел бы кончиком языка по глазному яблоку. Но это тоже было тело, а в теле не было ничего.
Я трогал ладонями ее плечи, грудь, живот. Я делал это по привычке и еще потому, что вожделение мое желало этого. Но я не смог. Я страшился ее тела, как яда. Не могу точно объяснить, но я боялся заразиться смертью. Бессмертие было в ней, в Антонии, но как-то по-другому. А тело было готово к смерти.
Не знаю, может быть, я тогда только чувствовал, но не понимал. Но — побоялся и не смог.
— Возьми ее, — сказал я Макрону.
— Да, император, — отозвался он, но, конечно, не понял.
Я надавил на плечи Антонии, и она села. Я легко оттолкнул ее плечи от себя, и она легла. Лежала на самом краю, вытянув руки вдоль тела. Руке у края ложа не было места, и она прижимала ее к себе, подоткнув пальцы под бедро.
— Возьми ее, Макрон. — Я наконец обернулся к нему. — Раздевайся.
Он не опустил руку со светильником, но другой рукой стал отстегивать пояс и никак не мог отстегнуть. Я ждал. Наконец он справился, но с такой силой дернул ремень, что он выскользнул из пальцев и упал на пол. Между мной и им. С металлическим лязгом, потому что короткий меч был тяжел. Я отбросил его ногой в сторону. От резкости моего движения Макрон едва не выронил светильник. Я успел подхватить его. Поднял над головой и держал в вытянутой руке неподвижно.
Ему было стыдно. Он стоял боком ко мне, смотрел в пол, но изгиб его тела был почтительным, ведь он стоял перед императором. Продлевать его стыд было мне приятно, но нетерпение торопило меня, и я крикнул:
— Ложись!
Прозвучало как боевая команда, и мне показалось, что он бросится на пол, исполняя ее. Но трудно было упасть, не задев меня или край ложа. И он, уже дернувшись, понял это. И упал на Антонию. Впрочем, придерживаясь руками, чтобы не раздавить ее.
Спина его была покрыта веснушками и поросла рыжими волосами, прямыми и жесткими, как щетина. Я подумал, что если неосторожно тронуть спину, то можно уколоть руку до крови. И еще: когда тело истлеет, то волосы еще очень долго, может быть бесконечно, будут оставаться все такими же прямыми и жесткими. Дальше я должен был бы поразмышлять о бессмертии, но ни место, ни время, ни его ерзающая вперед и назад спина не располагали к долгим и серьезным размышлениям.
Мне даже сделалось досадно, что он так просто и откровенно ерзал передо мной и так быстро исполнил то, что я приказал. Он работал, как какая-нибудь стенобитная машина. Мне хотелось крикнуть, заставить его прекратить, и я едва не крикнул. Но тут произошли крик и движение — и мой крик сначала застрял в горле, а потом исчез совсем.
Кричала Антония — не от страсти, боли или насилия, но от всего разом: и от первого, и от второго, и от насилия тоже. А движение — одновременно с криком — было содроганием ее стопы. Не дрожанием просто, не подрагиванием, но именно содроганием, будто что-то внутри билось, как в клетке, стремясь вырваться наружу. Что? — я не в силах определить, но мне и сейчас кажется, что и крик вырвался не из горла Антонии, но оттуда.
Я пригнул колени и ухватился за ее стопу, не опуская светильника, который я продолжал держать высоко над головой; рука, державшая его, окаменела. Внутри стопы билось, и сама она содрогалась, и рука моя, будто заразившись от стопы, содрогалась тоже, то есть от собственного моего внутреннего биения. Я силился разжать пальцы, но не мог. Ерзающей спины Макрона я уже не видел, но только обонял и слышал, как он старался: тяжелый запах и частое, с присвистом, дыхание. Я понял, что умру, и смерть оказалась страшнее, чем я мог себе представить. Я хотел закричать, но только широко раскрыл рот. Так широко, что что-то хрустнуло в челюстях и как будто замкнуло: рот остался открытым. Но не это было страшнее всего, а то, что он, уже сам по себе, открывался все шире и шире, и я уже ощущал, даже сквозь невыносимую боль, как он выворачивает меня наизнанку, внутренностями наружу.
Тут опять закричала Антония, нога ее дернулась коротким и сильным движением, все тело мое содрогнулось, и что-то раскаленное обожгло плечо и руку, и я упал на спину. Но прежде чем мои лопатки коснулись пола, сознание покинуло меня.
Болел я долго, более сорока дней. Рука моя и плечо были обожжены маслом светильника. Кроме того, упав, я сильно ударился об пол затылком и в течение нескольких дней не мог говорить и плохо видел. Кожа от ожогов вздулась, и боль невозможно было перенести. Я мог погибнуть просто от боли в любое мгновение. Не понимаю, почему Макрон не помог мне умереть.
Но закончить дни так мне было не суждено. Язвы заживали быстрее, чем предполагали лечившие меня. Кроме Друзиллы и врачей, я не допускал к себе никого. Но Друзиллу не отпускал ни на минуту: и когда засыпал, и даже когда терял сознание, держал ее руку в своей; потом я видел на ее руке синие полосы от моих пальцев.
Народ скорбел о моей болезни. Толпы людей собирались под моим окном. Как мне говорили, были такие, которые давали письменные клятвы биться насмерть за мое выздоровление или отдать за меня жизнь. Ничего удивительного в этом не было: разве не эти толпы ворвались в сенат и заставили заседавших там объявить меня императором? Теперь они скорбели о болезни и страшились моей смерти. Лучше бы им страшиться моего выздоровления. Мне было приятно видеть эти толпы у моего окна — многие оставались тут и ночью, — но кто бы знал, как я презирал их всех. Глупое стадо. Да разве большой почет — быть вашим погонщиком?
Я не мог без содрогания вспоминать Антонию — отпечаток ее стопы на моей ладони, кажется, уже невозможно было стереть ничем. Я прятал это место даже от Друзиллы. Кожа на ладони тоже казалась как будто обожженной (говорю теми словами, которыми могу, хотя это и нечто другое), и время от времени, когда я касался чего-либо, то ощущал боль, словно кожи не было совсем.
Народ под окнами надоел мне — к тому же стоял постоянный гул и тяжелые запахи. Но я не решился дать приказ разгонять их, а попросил передать им, что император вполне ценит их преданность, самоотверженность и любовь, но течению его болезни вреден шум. Лучше всего было бы уничтожить их в уме, а потом подойти к окну и увидеть, что они уничтожены наяву. Я так и делал, и не один раз, и так уничтожил большие толпы. Только к окну не подходил.
Вообще, за время болезни желание уничтожать проснулось и выросло во мне с новой силой. Мне уже не хотелось быть выше всех, властителем над всеми, но хотелось быть одному. Не одному, отдельно от всех, но одному, уничтожив всех.
«А Друзилла?» — думал я. Порой мне хотелось уничтожить и ее, но как бы я мог обходиться без тепла ее тела?
Любовь народа унижала меня. Его любовь была корыстной: он хотел, чтобы я, называясь его господином, служил бы ему, как раб.
Я велел Сулле сделать так, чтобы Антонии давали яд. Через две недели она умерла. Я приказал зажечь погребальный костер перед окнами пиршественного зала и смотрел, сидя с кубком в руке, как дым поднимается к небу. Он то тянулся столбом, то извивался под порывами ветра, повторяя очертания тела Антонии: грудь, стопа, овал плеча. Стопа уже не содрогалась, ничто не билось внутри ее, она была пуста и прозрачна. Хотелось протянуть руку и попытаться ухватить ее, и ощутить, как дым рассеивается под рукой, а пальцы сжимают пустое пространство. Я бы и протянул руку — Ничего я не боялся, — но она была занята кубком, а тот был полон до краев, а я пьян и нетверд в движениях, и, опуская кубок, я обязательно бы пролил вино. И я медленно поднес кубок к губам, и медленно выпил веселящую влагу, и неотрывно смотрел на дым, уже затянувший полнеба и готовый затянуть его всё.
И мои друзья — те же презренные люди толпы — тоже пили вино и шумели, и равнодушно смотрели на дым, не видя в нем ничего, кроме дыма, будто не часть моей собственной плоти поднималась к небу, а просто для продолжения и полноты пиршества зажаривали на огне быка или барашка.