У Реверди было очень грустное лицо, и у меня дрогнуло сердце.
– Я должна извиниться перед вами. Я думала о вас дурно раньше.
– Не стоит извиняться, малютка. Я прекрасно знаю, что именно вы обо мне думали. Шут, приживал, человек без морали и принципов – так ведь?
Я молчала.
– Когда человек беден, это одно. Бедный человек может быть сильным. Но если бедный человек к тому же слаб, да еще и поэт, и к тому же выкрест… Жизнь может толкнуть его на многое. Главное, оставаться человеком. Не быть свиньей… Вы сильная, вам меня не понять.
– Почему же, я вас понимаю, – волнуясь, возразила я. – Но что мне делать?
– Делайте что должно, и пусть будет что будет. Это лучший совет, который я, старый шут, могу вам дать.
– Может быть, мне уехать?
Я уже думала об этом. У меня было достаточно средств, чтобы начать новую жизнь там, за океаном. Мне нравилась Америка, нравились небоскребы на Манхэттене. Я могла бы поселиться там, в жилом комплексе Кастл-Вилледж. Стать одной из домохозяек в резиновых фартучках, рекламирующих супы и бисквиты Кемпбелл. Одной из девушек, загорающих на берегу озера Мичиган. Может быть, встретила бы человека, которого бы смогла полюбить.
Но сердце мое, глупое сердце, уже не чувствовало себя свободным.
– Я мало знаю вас, Катрина. Будете ли вы счастливы, покинув родину в трудные для нее годы?
– Трудные? Вот это – трудные?
Я повела рукой, указывая на ярко освещенный бульвар, на переполненные кафе. Женщины, прогуливаясь, громко стучали каблуками – только что вошли в моду очень открытые туфли из фибрена на деревянной фигурной колодке, давшей Шанель повод сострить – мол, не хватало еще, чтобы начали танцевать саботьер[1]. Возле кинотеатра сияла афиша – шел фильм «Набережная туманов». По сюжету солдат колониальных войск Жан приезжает в Гавр, надеясь сесть на корабль и уплыть далеко-далеко. Для этого у него есть свои причины, точно в фильме не указанные: по условиям цензуры слово «дезертир» произноситься не должно. Жан встречает Нелли, и между ними вспыхивает чувство. Девушка втягивает возлюбленного в гангстерские разборки, и он погибает на туманной набережной Гавра под пулями бандитов, так и не уехав в далекую прекрасную Венесуэлу. Роль солдата Жана исполнил Жан Габен; для Нелли подбирала костюмы Габриэль Шанель.
– Именно это, – подтвердил Реверди. – И вы не должны оставлять свою мать. Вы нужны ей сейчас как никогда. Она очень одинока, и… Я боюсь за ее будущее.
– Моя мать? Но…
– Я знаю, знаю. Мне никто не говорил, но я знаю. Бога ради, Катрин. Я умею читать в людских сердцах. Это ненужное, в общем-то, умение – единственная награда мне за мою непригодность в практической жизни.
– Удивительно, – только и смогла сказать я.
– Да, пожалуй, – с удовольствием согласился он. – Любите ее. И любите этот город. Даже если он напоминает вам женщину легкого поведения. Я, пожалуй, пойду прогуляюсь. Спасибо за приятную беседу, моя дорогая.
Я еще о многом хотела бы с ним поговорить, например, рассказать ему о Франсуа, но Реверди уже захлопнул дверцу автомобиля. Некоторое время я смотрела ему вслед, пока его сутулая фигура не исчезла в нарядной толпе.
Глава 3
Только через некоторое время я поняла, на что намекал мне Реверди, когда говорил, что он боится за будущее Шанель. На первый взгляд ее жизнь складывалась вполне благополучно, и многие могли бы ей позавидовать. Но так мог думать только человек, не знакомый с моей матерью, с ее постоянной жаждой – жаждой работы, любви, признания…
И вдруг она лишается всего. Или ей кажется, что лишается. У нее остается великое имя, написанное на каждом из сотен тысяч флаконов духов, остаются преданные друзья и деньги – лучшие ее друзья, как она сама однажды созналась. В конце концов, у нее остается дочь…
Но у Шанель нет дела и нет любви. Любовь и дело – вот два столпа ее жизни, вот те киты, на которых покоится ее мир.
И когда она находит любовь – разве может отказаться от нее? Разве может она прогнать от себя этого человека, даже зная, что он – враг?
Нет. И Джульетта не отказалась от Ромео, когда узнала, что он – Монтекки. Быть может, смешно, что я сравниваю Шанель с Джульеттой. Стареющую женщину с насмешливыми глазами, натянутыми жилами на шее, с циничным взглядом на жизнь и язвительным нравом – сравнить с четырнадцатилетней, прекрасной, как роза, робкой, как лань, девушкой.
И все же я рискну. Я хочу оправдать ее не перед всем миром, нет. Шанель была равнодушна к суду людскому, и я унаследовала от нее это равнодушие. Я хочу оправдать мать в своих собственных глазах.
Разумеется, тогда я обвинила ее с легкостью, которая не делала мне чести.
– Ты не могла придумать ничего лучшего? Прыгнуть в постель к оккупанту?
Я не успела договорить – мать ударила меня ладонью по губам. Не больно, без замаха. Я почувствовала холод ее колец.
– Ты говоришь так, словно мы с Диклаге познакомились вчера. Так вот, ты ошибаешься, – сказала Шанель так спокойно, словно и не она только что отвесила мне оплеуху. – Мы знакомы тысячу лет. Я знала его еще в Довилле, он прекрасно играл в поло и коллекционировал трофейные кубки. Мы встречались в свете. Он не какой-то бурбон-офицеришка, что бы ты там себе ни вообразила. Он из хорошей семьи, прекрасно образован, он пресс-атташе при немецком посольстве.
– Избавь меня от перечисления достоинств твоего любовника. Я уже поняла, что он – полное совершенство. Но позволь тебя спросить, о чем ты думала? Как это вообще пришло тебе в голову?
Шанель вполне могла сейчас отвесить мне еще одну оплеуху. Но что-то уже обмякло в ней. Вдруг она стала походить не на изящную парижанку, не на светскую даму, а на простую крестьянскую женщину. Ее лицо погасло, плечи поникли. Подбородком она оперлась о ладонь. Она смотрела на меня затуманенными глазами, и вдруг я представила ее на маленькой чистенькой ферме. Кличка Коко забыта. Руки матушки Габриэль пахнут не духами, а землей и молоком. На ней не элегантный белоснежный костюм с черной отделкой, а шерстяное клетчатое платье и передник. У очага, за накрытым столом собралась семья. Во главе сидит хозяин и повелитель, ее муж. А рядом – дочь с зятем и сын с невесткой. А вокруг бегают внуки и клянчат леденцы.
Шанель выпрямилась, и тут же видение исчезло. Не будет семьи, собравшейся у очага. Не вернется к нам брат, не приведет румяную девушку, чтобы она родила Габриэль внуков. И на меня надежда плохая. Я не создана для брака, и шансы произвести на свет дитя убывают с каждым годом, с каждым днем. Я обречена на одиночество. Так почему же я обвиняю мать в том, что она не хочет быть одинокой?
– Все кончено, Вороненок. Мы капитулировали. Воцарился мир. Пусть позорный, но мир. И нам надо устраивать свою жизнь, как мы можем. Я, по крайней мере, не работаю на немцев. Как мне ни тяжело было, я закрыла дом моделей и теперь шатаюсь, словно неприкаянная. Я могу делать вид, что это не вынужденное безделье, а роскошные каникулы. На самом деле чувствую себя точно так же, как в монастыре, когда в рекреационные дни ко всем приезжали посетители, а ко мне – никто, никогда!
– Если это кончится… Если Германия проиграет войну с Советским Союзом… У тебя будут серьезные неприятности.
– Я не уверена, что это когда-нибудь кончится. А если и так… Что ж, я не афиширую свою связь. Мы нигде не бываем. Да и потом, в чем я виновата? Им просто не надо было позволять сюда приходить, черт побери! Вина лежит на том, кто пустил хорька в курятник, а вовсе не на курах, которые легкомысленно позволили себя задушить! А кроме того, я должна быть благодарна ему, Диклаге, за жизнь Андре.
И, произнеся эту тираду, Шанель закурила.
Я хмыкнула. Судьба моего кузена, сына рано умершей тетушки Жюли, в общем-то, была Шанель безразлична. Она успокаивала свою совесть тем, что посылала ему подписанные чеки с незаполненной суммой. Даже когда он заболел туберкулезом, мать ограничилась тем, что заметила: