— Другие тебе рожали детей?
Веревкин растерянно посмотрел в глаза Демидова и виновато развел руками:
— Тут, видите ли, такое дело… Неведомо мне. В браке не состоял. Так… поживем да и разойдемся.
Демидов с ожесточением набил трубку и проговорил раздельно и устало:
— Ну, вот что. Иди-ка к себе.
Веревкин замялся, сложил журналы стопочкой и нехотя встал, высокий и тощий, согнувшись в полупоклоне.
— Не гони меня. Посидим еще, поговорим.
Демидов не гнал. Он терялся, когда его умоляли, не выносил слез, и было неприятно, когда в душе поднималась предательская жалость. Но оставаться сейчас с соседом наедине было гадко и омерзительно.
— Ну, нет уж. Поговорили. Да и спать пора.
Он раскурил трубку, окутываясь облаком дыма, рассерженный на соседа, на Петра и Татьяну, на свою немощь и старость, на жизнь и на всех на свете. Ругался и нервничал.
«Поговорили! Полегчало, черт бы меня побрал!»
Трубка обжигала пальцы. А мысли торопились дальше. «Какой же меркой мерить людей, если среди них попадаются такие, которые считают жизнь своею собственностью. „Я всю жизнь дерево строгал, а теперь бесплатно живу“. За каким чертом он строгал это дерево? Знает ли он, этот бесплодный негодяй?! Навряд ли!
Он просто работал на себя, на свою жизнь. Ему его дело было неинтересным. Одно оправдание — полезным. Он просто работал, работал без радости, как машина, но не трудился.
Хм-м… Без радости… И жизнь его была без радости и отдачи. Для него листья не шелестят, и не заметит он капелек росы на траве утром, при солнце, когда оно восходит, красное, в полнеба.
И мечты у таких нет. Душевная скупость, жадность и трусость — есть. Цель — жить и выжить».
Демидов бросил взгляд на окно: там завод, там его прошлое, там его жизнь. Выбил пепел из трубки, встал, подошел к окну, стал разглядывать заводские огни.
«Ох, дом мой родной! Завод! Комбинат! Кто-то там дерево тоже строгает. Не Петр ли?!
Вот они там, рабочие, все на своих местах, но с разными судьбами и душами. Один работает — все на часы смотрит, а другой-то трудится да глядит на график показателей.
Вот так — по-нашему».
Демидов вдруг вспомнил, как однажды он неосторожно выронил из рук и разбил дорогую, красивую большую вазу, которую купил для подарка на именины Степаниде Егоровне. Жена любила цветы. Разбил и чуть не заплакал. «Пропал труд стекольщиков-рабочих!» И три дня ходил злой, неразговорчивый, чувствовал себя дураком и виноватым, будто сломал зеленое деревце.
«Как бы Татьяна и Петр не разбили семью. Пойти к дочери разве? Сказать: прости, мол, дочь, за грубости, что наговорил. Утешить… Какой из меня утешитель? Обману, да и сам обманусь. Да и не знаю, что у нее на душе. Неведомо. Словечко прицепилось. Купим тебе, Татьяна, эту проклятую шубу! И Петра я тебе верну! Верну ли?..»
Уверив себя, что обязательно вернет Петра, не даст разрушить семью никому и всех выправит во весь рост, он расправил плечи. И если раньше он имел дело с машинами, варил сталь, то теперь пошло главное дело: сваривать души людей и их жизни.
Максим Николаевич смахнул ладонью пот со лба. Устало прошелся по всей квартире: из-под двери соседа пробивался свет, значит, столярит, Юлька на кухне пишет свой доклад «В жизни всегда есть место подвигам», Олег и во сне бормочет свои теоремы… Татьяна стонет. Скоро ей рожать свое чудо.
Приказал сам себе: «Ну а теперь спать. Завтра — на завод! — глубоко вздохнул, заключив: — Так приварю — не оторвешь!»
3
Наутро, не выспавшись, как всегда, когда был взволнован, Максим Николаевич ополоснулся холодной водой из-под крана, растер полотенцем до красноты еще могутную волосатую грудь, оделся, причесался и, осторожно прикрыв дверь, чтоб не спугнуть Юльку, готовившую доклад, вышел на солнечную морозную улицу.
Солнце покачивалось в туманных полосах до неба, и его мягкие лучики желтили хлопья снега, которые мягко и пышно наваливались к стенам домов, затвердевали в сугробы.
Дворники, попыхивая изо рта парком, деревянными лопатами старательно переносили глыбы сугробов к грузовику, бросали эти глыбы в кузов под «ох» и «ах», и лица их были серьезны, многозначительны, будто они совершали государственное дело — грузили в машины зиму.
Миновав знаменитый в этом районе магазин «Продторг», Максим Николаевич очутился у заводского моста и нырнул в туманные полосы, которые здесь были гуще и холоднее, потому что от черной полыньи дул ветер.
На трамвайных проводах, подпрыгивая, чирикали озябшие воробьи, где-то внизу трескался лед; гудки маневровых паровозиков, удары железа о железо и заводской смешанный гул долго звучали в морозном воздухе, звучали резко, звонко и удручающе.
— Стервец! — вслух выругался Максим Николаевич, вспомнив о Петре, и поднял воротник пальто.
Обида на Татьяну, на Петра, на самого себя и на всю эту нелепицу растормошила душу, наполнила гневом, холодной злостью и беспомощной неловкостью одновременно, и он недоумевал, был сбит с толку и оскорблен.
«Как же так? Человек ведь. Хороший парень. Металлург! И выгнать мою дочь, беременную… Верил я ему, уважал даже, радовался… почем зря».
Какой-то голос шептал ему исподволь: «А что ты, старый, понимаешь в нынешней молодежи? Может, Татьяна твоя сама виновата? Обиделся, отцовскую гордость оскорбили! Ты ведь ничего в их жизни не знаешь, да и не обязан знать. Сами разберутся!»
Другой голос противился:
«Черта с два! Парень-то он, конечно, неплохой. Сам знаешь, учил его сталеварению, да и на свадьбе его всех веселее был. А ведь, факт: ушла Татьяна от него. Да чтоб в рабочей семье такое! Разобраться надо. Уж ты выложи все как есть. Он радоваться должен. Забеременела жена — еще пуще ее уважай!»
Максим Николаевич шел по заводскому мосту, обдумывая все, что он скажет Петру, и, гадая, что тот ответит, припертый к стене, шел не спеша, попадая в облачка пара, клубившегося у берега, где вода была незамерзшей и теплой, потому что сливалась в реку по трубам. Морозец пощипывал лоб и щеки, индевели брови и усы. Мимо мчались машины и тяжело скрежетали по рельсам трамваи, цеховые трубы стреляли в небо дымом, по ледяным плитам, скользя и посвистывая, разбегались степные ветры, сшибаясь у стен домов. Город жил, шумел, работал, весь в морозце и солнечном свете, и странно было предполагать, что в этом городе случился у кого-то семейный разлад. И Максиму Николаевичу было как-то не по себе, что об этом знает только он один, что это случилось в семье его дочери, что он идет к зятю, который сейчас стоит у мартеновской печи и плавит металл, к Петьке, черт бы его побрал, который, наверное, забыл на работе обо всем на свете, и о жене, и о ребенке, который должен ведь родиться какой ни на есть.
У проходной Максим Николаевич увидел два щита с плакатами: на одном — встал во весь рост краснощекий молодец в новеньком комбинезоне и со счастливой улыбкой призывал дать Родине сверхплановый металл, на другом — красной молнией застыла показательная диаграмма.
С заводского пруда дули ветры, свистели, и над трубным пламенем завода смешивали дымы и облака, двигая их высоко в синюю, морозную до боли в глазах глубину неба. За стеной встал в полнеба цехами, зданиями, строениями и трубами комбинат. Максим Николаевич увидел громады домен, почувствовал сразу, что озяб, весь заиндевел на ветру и отметил про себя, что вконец стал похож на деда-мороза. Поздоровался с вахтером, подмяв руку к шапке, и, выйдя на заводскую площадь к железнодорожным путям, с грустью вспомнил строчки: «Мороз-воевода дозором обходит владенья свои».
В мартеновском цехе на Максима Николаевича сразу навалились родные и привычные ему жар, пламя, шумное гудение печей и громыхание кранов.
Ему хотелось крикнуть: «Привет», как старому знакомому, огромному заливочному крану с наклоненным к желобу ковшом, подойти поближе к оранжевому потоку чугуна, шагнуть дальше, к другой печи, где шла завалка. Там тяжелая и несуразная завалочная машина двигала стальной хобот к огненному окну и осторожно опоражнивала в ослепительном свете стальные корыта — мульды с шихтой.