Литмир - Электронная Библиотека

— В чем дело, Ефимыч?! Садись!

— Вам, Максим Николаевич, может, и спокойно, вы крепко спите, а мне, как особо расположенному душевно ко всему, нет. По голосу узнаю, за моей стенкой рыдает ваша старшая дочь, Татьяна Максимовна! И разбудила меня не голосом, а… Я счел долгом сообщить.

— Садитесь. Закурите. Вот из трубки.

— Спасибо за угощение.

Запершило в горле. Максим Николаевич глотнул воздуха.

Вот и день начался, и жизнь продолжается. Почему Татьяна, замужняя, старшая, пришла в дом и плачет? И почему, черт побери, об этом он узнает от соседа, на которого сейчас и смотреть-то противно.

— Юлия!

Максим Николаевич знал, что сейчас не время звать младшую дочь, Юльку-школьницу, которая после смерти Степаниды Егоровны осталась хозяйкой в доме и даже расписывалась за его пенсию, зная и то, что Веревкина надо выпроводить, что нужно пойти к Татьяне, что-то решить…

— Ефимыч! Идите к себе.

— Ах, да! А ведь я… могу ли чем помочь?

— Ладно, ладно… отдыхайте.

— Я к вам вечерком загляну. А сейчас… во субботу день ненастный…

Распахнув дверь, вбежала Юлька, остановилась, покраснела и застучала кулачком о кулачок, вздрогнув от гневного голоса отца:

— Ты почему плачешь?

Юлька подергивала губами, и было видно, что ей стыдно и не терпится что-то сказать. Сказала спокойно, кося глаза на соседа, он уходил:

— Папа! Вы не сердитесь. Танюша пришла и… — Юлька кивнула на закрытую за Веревкиным дверь, добавила: — Ревет! А что я поделаю?

— Иди ко мне, Юлия! Да не реви сама.

— Она сказала, что видеть никого не хочет. Подумайте, папочка, пришла к нам, плачет, взрослая, а как дура!

— Ладно, иди на кухню. Вскипяти мне крепкий чай. Олег где?

— О, его не ищите! Он опять выдумал теорему и ушел к Сане Окуневскому.

Максим Николаевич любил, когда дети в семье обращались на «вы» к родителям, и умилялся, если взрослые сыновья и дочери в других семьях называли отца и мать по имени и отчеству. Это, конечно, отдаляло, как и бывает, но в рабочих семьях берегли сыздавна почтительность и уважение, вот как у Окуневских, к которым ушел Олег. Татьяна тоже называла отца на «вы», пока жила дома, училась в университете, до того, как решилась выйти замуж и пока Петр, ее жених, а его, Максима Николаевича, ученик по заводу, не разбил лихо на свадьбе несколько тарелок, пока опьяневшие гости не охрипли, крича «горько», и Петр увел Татьяну к себе домой. И если раньше Татьяна, добрая, рыхлая, пугливая, любила плакать только втихомолку, то после свадьбы она сказала отцу сухо и зло, когда уходила:

— Ну, вот… теперь я не дочь, а мужняя жена. А ты… теперь…

Петр торопил, Татьяна срывалась на крик, пьяная, несуразная, чужая и неблагодарная, и эта ее сухость и злость в голосе, «ты», хитрая бравада, отчаяние и бестолковая беспомощность больно резанули Максима Николаевича по сердцу и вызвали только жалость и брезгливость.

Сейчас там, за дверью, беспомощно стонет, может быть, добрая, а может быть, злая Татьяна. Она всегда плачет, если ей трудно. Она всего боится и не умеет жить. Он шел к ней, беспомощной и плачущей, шел как отец, думая успокоить ее и узнать, что случилось, утешить… Да, несуразная она, и жизнь у нее не прямая, а с вывертами… До сих пор Татьяна никак не может сдать государственные экзамены в университете — последние два года училась заочно, помешало слишком уж быстрое замужество, — и теперь вот работает на почте.

Когда Максим Николаевич раскрыл дверь, Татьяна, в широком халате, бросилась ему на грудь, растрепанная, с покрасневшими глазами:

— Ох, отец! Родной мой! — И заплакала.

— Иди ложись, доченька, приляг! Тебе будет легче.

— Ах, лучше бы я не родилась… Что мне делать? Скажите!

— Прилегла? Вот и хорошо.

— Я ушла. Не могу больше. Надоело видеть Петра пьяным. Собирался купить мне шубу, дорогую, а сам пьет… Потом, он меня ударил…

— Подожди, успокойся.

— Я от него не ушла. Он меня выгнал.

— На Петра не похоже.

— Ну, не выгнал… а просто он ушел на свою смену на завод и оставил меня одну… И там, в подъезде, меня не любят. И во всем виноват Петр…

— Не плачь. Стыдно тебе. И не наговаривай на Петра.

— Как же мне не плакать? Он охладел ко мне…

— Ничего не понятно! Ты лучше послушай, что я тебе скажу. Не плачь, пожалуйста!

Он теребил усы, подыскивая какие-то особые, убеждающие и утешительные слова, не находил их и терялся, все перемешалось в его голове, и ему подумалось, что то, о чем говорит его дочь, чудовищно, гадко и несправедливо, если это так; а с другой стороны, показалось, что ее подозрительность и обида, ее слезы и эти ее мысли навеяны страхом, потому что для нее это впервые: рожать человека. Да и то правда: беременной женщине кажется, что она сызнова рожает весь мир, со звездами и луной.

И он сказал ей об этом, утешая, а она продолжала все всхлипывать, как малое дитя.

— Что ж ты впадаешь в отчаяние? Смотри на жизнь хорошими глазами! Ты знаешь, что есть сильные, выносливые люди… Я-то думал, что ты — одна из таких. Помнишь, как-то мы вместе читали эту книжку: учительница Преображенская взошла на Казбек! До революции, в тысяча девятисотом году. А казачка Кудашева из Харбина… совершила подвиг. Шутка ли: из Харбина, одной, на коне отмахать девять тысяч верст до Петербурга! Вот какие были женщины. А ты, Татьяна Демидова, хнычешь. Сейчас не больно тебе? Слушаю тебя.

— Он… Петр… он охладел ко мне… Как бы вам это сказать? Петр об этом и не говорит, но все равно кажется, что он не хочет… чтобы я… родила.

— Он тебе об этом сказал?

— Нет.

— Ну так чего же реветь! Мало ли что кажется. М-да-а! Ты поспи. Береги себя. Может, Петр вечером придет. Подождем.

Максим Николаевич, расстроенный и недоумевающий, ушел к себе, поближе к трубке, к несуразной любимой пепельнице, ушел, обдумывая очень важную мысль, которая никогда не давала ему покоя: ни в дни молодости, ни теперь, в старости. Мысль, а вместе с тем вечный философский вопрос: для чего человек приходит в этот мир и что человек в этом мире оставляет?

«Что ж, буду ждать Петра. Я из него душу вытрясу! Он должен прийти. Уж я с ним поговорю! Значит, ударил, выгнал… аборт… Аборт? Не может быть! Тут что-то не так…»

…Петр не пришел.

Максим Николаевич ждал его почти весь день, до последних известий по радио. Он не стал их слушать — хотелось побыть наедине с самим собой, со своими мыслями, да и то сказать, в доме совсем другие «последние известия», которые он считал хоть и не важнее государственных, а все же… Большая трещина в его семье, трещина, которую не зашпаклюешь добрыми намерениями, не скроешь, не замаскируешь благими пожеланиями.

Все в мире шло своим чередом.

Максим Николаевич хоть и растерялся, но не хотел признавать себя негодным склеивать-мирить чужие жизни, пусть это касается даже собственных детей. Вот Степанида Егоровна, та быстро бы навела порядок, уж она бы круто повернула это дело по нужному руслу! Хуже всего, обидным дополнением ко всему этому была его неуместная проповедь о сильных духом людях, неуместная мораль и утешительство.

Он прошелся по комнате, зло разглядывая бахрому домашних туфель, надоевшие до тошноты зелено-белые полосы пижамы. Постоял у окна, всматриваясь в ночь: снег не падал, за прудом вспыхивали и гасли заводские зарницы, подрагивали золотые точки городских огней. Все как всегда, а душа не на месте. Обидный день прошел! Нехороший. Ночь за окном вспыхнула красным заревом, это сливали шлак: на снежные откосы легла раскаленная полоса — одна погасла, другая погасла… Небо розово светилось — был виден весь город и заводские трубы.

Максим Николаевич насчитал девять полос, и, когда погасло десятое, последнее зарево, вздохнул, сел в кресло, включил настольную лампу и, облокотившись, охватил голову руками. Так тяжело одному, хоть бы сосед пришел, и словно сквозь забытье услышал робкий стук в дверь и знакомый, неизменно вкрадчивый, елейный голос:

— А я ведь к вам, Максим Николаевич. Не помешаю?

30
{"b":"206276","o":1}