— Не выскочила замуж Фирка?
И, сочиняя разные небылицы о ней, всегда начинал с себя, и заговаривал человека до зубной боли или до тех пор, пока сам не устанет молоть языком.
— Все во мне осталось на донышке. А раньше-то я был кулем под завязку или как полная крынка молока. У меня за всю жизнь было четыре жены-подружки. Ходили по струнке. Бывало, взгляну особым взглядом — стол стоит полный, обязательно едово на чистой скатерти. Взгляну другим особым взглядом — постель готова, знали, что к чему. Ну да померли все, ни одна меня не догнала. А теперь вот по внукам и правнукам разъезжаю, как король, и всюду привет и мое почтение. А Фирке вот не повезло. Разборчивая она. Злая на предмет житейских вопросов. Всем взяла, а вот живет пустельгой, роскошным никчемным цветком. Ни мужа, ни приплода какого. Уже в годах, перестарка. А было время — пыль столбом вокруг нее, земля дымилась — сватались чуть не каждый день. Со всех станиц прикатывали нарядные женихи. На селе гадают — кого осчастливит? Кого в бараний рог согнет? Пришли к ней однажды парни табуном — выбирай! Прошлась, как унтер-офицер перед строем, и каждому лицо открыла, отчитала, значит, кто он, какой, ну и на прощанье: давай, мол, поворачивай оглобли обратно…
…Наконец Глафира ушла в отпуск, и они укатили с Николаем Ильичом в родные места, в степь, только не на телеге, как мечталось, а в автобусе. Автобус в дороге часто ломался, и шофер разрешал пассажирам искупаться в речке или погулять в степи. Приехали в Измайловку, и Николай Ильич поселился у Глафиры в боковой светлой комнате.
И так же у них проходили вечера-беседы, как и в городе, в котором было много родильных домов, Дворцов культуры, заводов, школ, яслей, институтов и строек. А жителей — великое множество и не хватало квартир.
Ходили они по станице парой, не таясь, и повсюду пошли кругами слухи, что Глафира поймала-таки наконец-то себе мужа на крючок. Да и то, пора уж. А то пропадет ни за что, ни про что такая красота. Дай-то бог, чтоб этот представительный немолодой уже военный пришелся ей по сердцу, завязал ее гордую душу в узелок, да и расцветали бы они в степи, как два лазоревых цветка.
Теперь они не расставались ни на минуту, не отходили друг от друга ни на шаг. И так каждый день. Если была жара и клонило ко сну, уходили на речку, в луга и черемушник, а то и куда глаза глядят.
Главного еще не было сказано, главное вселяло только надежду, и она таилась где-то под сердцем в волнительном ожидании чего-то необыкновенного и откровенного.
Однажды вышли за станицу и остановились на дороге, как будто они только одни на всем белом свете. Было Николаю Ильичу не то чтобы грустно, а какая-то непонятная печаль-маета лежала на душе, и только присутствие цветущей Глафиры и ее карие зовущие глаза согревали.
Ну что ж! Надо отдохнуть, набраться сил. Вот как ему сказали-отказали, мол, он — полковник современной реактивной авиации — должен уйти в запас, навек быть прописанным на земле и только поглядывать в небо в отряде пенсионеров, в недействующей эскадрилье. Второе сердце никто не одолжит. Самолету нужны многие моторы, а человеку только один.
Сегодня что-то должно решиться. Ведь не просто так она увезла его к себе и ходит за ним, как за драгоценным больным или маленьким. Еще не было поцелуев, а только одни проникновенные взгляды душа в душу и праздничное состояние, что вот встретились, понравились друг другу, а могли бы и совсем не встретиться, пройти стороной, как чужие, одно только и оставалось, что земляки и его короткое как бы юношеское влюбление в нее.
Николай Ильич взял ее за руку:
— Куда пойдем?
— Пойдемте прямо, по дороге, в степь.
Он неожиданно для себя обнял ее за плечи, она снова не отстранилась. Они неторопко зашагали.
Дорога, древняя, широкая, раздвинула степь надвое и, уходя под колышащее марево, ломалась и плавилась под горизонтом. И тишина со стрекотом кузнечиков, гудением пчел, молчанием ковылей и сверканием ярко-красных тюльпанов входила в душу, успокаивала.
Это была его земля, над которой он пролетал тысячи раз из конца в конец, над этой зелено-бело-бурой степью, над станицей с Глафирой в центре. Знал бы о том, что она есть и живет по-прежнему на земле этой станицы, как-нибудь дал бы знать, что это он летит, качнул бы крылом, мол, приветствую землячку-казачку, пугачевское семя. Да уж больно у реактивных скорость бешеная, и на землю посмотреть хоть и можно, но ненадолго, а если взглянешь, она кружится вместе с облаками, и сто станиц и сто глафир остаются позади за миг.
Небо было густо-синим, и степное разнотравье полыхало жаром, над слоящимся, расплавленным в мареве горизонтом сиротливо дрожало от космического ветерка одинокое чистое облачко, от которого где-нибудь мягко упала в ковыль теплая легкая тень.
Это ему ясно представилось, и он взглянул на Глафиру, на ее задумчивое розовое лицо, на белую шею; из-под кос ее выбивался красивым полукольцом черный завиток, и этот вороненый завиток говорил о молодости, о здоровом теле, полном жизненных сил, и Николай Ильич соединил небесную красоту с земной и просветленно вздохнул.
От Глафиры, еще не покрытой загаром, веяло женской свежестью, притягивали к себе спелые карие глаза, в которые смотри не насмотришься, а больше притягивали еще не тронутые, наверное, горячие смелые губы.
Навстречу им выпала зеленая прохладная поляна, и они упали в траву.
Земля опрокинулась, и они как бы очутились в небе и поплыли на облаках в безбрежные дали.
Глафира лежала, положив голову ему на руку, лицом к небу, с открытыми глазами. Она мерно дышала, алый свет покрывал ее щеки. Он обнял ее, и она закрыла глаза, лицо ее изменилось, без открытых глаз оно что-то теряло, наверное, красоту, и лишь шепчущие губы жили…
Он потормошил ее.
— Ты глаза не закрывай.
Так же тянутся по степи дороги, течет огромная река Урал, пасутся табуны коней, в полях наливается колос. И в людской жизни происходит то же самое. Говорили милые пустяки, но для них они были полны серьезного значения.
— У меня в жизни ничего не останется, кроме тебя, — сказал он.
— Я понимаю.
— Хотелось бы всегда быть вместе, вот как сейчас.
— Не торопись. Еще о многом надо подумать. Я же вас, Николай Ильич, очень уважаю.
— А что, между люблю и уважаю большая разница?
— Еще какая! Уважала я многих, а вот полюбить никого не пришлось. Я замужем никогда не была и не знаю, что это такое и как это быть женой, хозяйкой в доме, готовить мужу обед и ждать его с работы, как у добрых людей. Завидую я подругам. Все они счастливые.
— Мне немного смешно. По-моему, вы, Глафира, счастливее подруг, у вас все еще впереди, как в юности.
— А вы не смейтесь. Это я с виду такая тихая и обделенная. Да, я тихая, всего боюсь, и себя тысячу раз проверяла. Это оттого, что мне всех жалко.
— Говори, говори, не шепчи…
— Сейчас мне так хорошо, запою во весь голос и завою по-бабьи. Ведь что ни говори, а прежняя жизнь улетела. Почти сорок лет прожила, значит, и молодость уже воспоминание. Эх! Где же вы были раньше?
— Служил.
— Я бы вас никому не отдала. И сейчас всем глаза выцарапаю, кто о вас плохое скажет.
— Ну, ну, пугачевское племя!
— Сейчас я грубое скажу. Наверное, я баба жгучая, и мне представляется, кто ко мне под бок попадет — до гроба не встанет.
Николай Ильич переменил позу, долго ворочался, укладываясь, разглаживая травы ладонью, и вдруг по-детски сказал:
— А ты… за меня пойдешь?
— На время не пойду. Как жена я буду прилежная и верная, буду беречь тебя.
Ввечеру на небо выплыла большая светлая луна, словно утверждая своим сочным обильным голубым светом, что хоть это и просто, то, в чем они признались друг другу, но так должно быть.
Николай Ильич положил голову на упругую высокую грудь Глафиры и замер, так и лежал и слушал, закрыв глаза, ее грудной голос, прерывистое дыхание и торопкое биение сердца. Она засмеялась и притянула его к себе. Он стал искать ее губы и быстро нашел.