Во времена Кампанеллы жили крепостники-собственники, такие уж жен наверняка держали под замком — не тронь, мое! И не побоялся же Кампанелла тогда сказать свою мысль вслух.
Мудрые жители счастливого города Солнца «издеваются над тем, что мы, заботясь усердно об улучшении пород собак и лошадей, пренебрегаем в то же время породой человеческой…».
«Вот оно что!..» — поразился Женька.
Считается: никто не смей заглядывать ко мне в постель, с кем сплю, как сплю — дело личное. Ой, нет, государственное, и весьма. В своей постели ты можешь причинить, великий вред человечеству — пустишь на свет белый худую породу, будет она размножаться дальше, теснить качественных людей. Отсюда недовольство, раздоры, войны… Нет, любовь — дело государственное! А вот дружба — твое, личное, никому не подотчетна, не подконтрольна. Отдай кому-то частицу себя и не требуй ничего взамен, что может быть благородней такого чувства?
А чист ли он перед Верой? А не тянулся ли он к ней с какой-то потаенной корыстью? Вглядись в себя, проверь, осуди без уступок — время есть. Если ты уважаешь Веру — а сомнений в том нет! — то постарайся предстать перед ней кристально чистым.
Тютчев с простенка слепенько пялил очки: «Я очи знал…»
Женька думал о Вере и мысленно чистил себя, приняв за руководство труд доминиканского монаха Томмазо Кампанеллы.
До вечера было еще далеко…
Как и в прошлый раз, шумно, треща и стреляя, топится печь, пахнет дымком, отпотевает промерзшая изба.
Женька, отмахавший на больной ноге «сорочьим прискоком» пять с лишним километров, обутый в валенки, сидит сейчас за столом. Вера, откинувшись назад, изломившись в поясе, семенящими шажками, словно приплясывая, пронесла на вытянутых руках расфырчавшийся самовар, примостила на сковороду, заменяющую поднос:
— Вот, обогреемся…
И быстрый взгляд — лукавый, дерзкий, обещающий. Лицо розовое, накаленное у ночи, открытая белая шея, на ней ниточка матовых бус, и синие мелкие цветочки разбегаются по тонкому ситчику под напором грудей.
— А сахару нет. И во всем сельсовете нету. А то уж достала бы, расстаралась.
Открытая шея с ровным жемчугом… Женька старается не глядеть на нее, но не получается.
Вера уселась напротив, зазвенела чашками и блюдцами:
— Чай зато настоящий, не морковный.
Бусы на шее, холодное стекло на теплой коже, разбегающиеся цветочки на туго натянутом ситчике, но помни — ты пришел сюда с самыми чистыми мыслями! Пряча глаза, Женька заговорил:
— Повис здесь у вас, словно козел на изгороди. Помогаю трясти солому. Невмоготу…
Говорил и прятал глаза, а голос какой-то отсыревший, занудливый — самому тошно. А перед ним широкое распахнутое лицо Веры, щеки горят, глаза лучатся, туго налитые соком губы морщатся смешком. А тут еще шея слепит, шея, перехваченная бусами…
— О соломе ты… Да плюнь на нее через левое плечо. Забудем на время, — советует Вера.
Женька вздохнул. Забыть-то готов, только прежде втолковать Вере должен — не с корыстными мыслями к ней пришел. А так ли? Большой уверенности в себе что-то нет. Мысли сейчас в голове путаются всякие, копни поглубже — и… хоть со стыда сгорай. Вера сегодня уж очень красива, и эти матовые бусы по белой шее…
— Вера! — набрался решимости, собрал всю волю в кулак. — Душу тебе излить… Как другу, самому близкому, единственному!
— С дружбой ко мне, значит? — глаза Веры смеются.
— Да, Вера! Да! Я, Вера, дружбу считаю самым высоким, самым дорогим… — И сам сморщился: фу-ты, черт, занесло!
— Верю, миленький, верю, что ты ко мне за этим на одной ноге прискакал.
— Вера, я, может, жалею, что в тот раз у нас так просто…
У Веры погасли глаза, исчезла улыбка, по открытому горлу под тонкой кожей скользнул тугой комок.
— Жалеешь?.. Вот как!
И голос у нее стал чужим.
— Вера… Скачу к тебе на одной ноге не для того, чтобы удовольствие получить… Нет!..
Вера молчала, у нее некрасиво растянулись влажные губы, глаза потемнели.
— Ты мне очень нравишься. Очень! Хочу другом твоим до гробовой доски… Чтоб без всякой корысти!..
— Я девка, Женечка. Девка обычная. Каждой девке важней дружбы любовь. Те, кто иное скажет, — соврут. Не верь.
— Но любовь-то должна выражаться не в пылком любовном вожделении!
У нее приоткрылись влажные губы, глаза истекали мраком расширившихся зрачков.
— Да что с тобой? И слова-то какие!.. Даже во рту от них вяжет, как от дурной ягоды.
— Вера, я на любовь стараюсь смотреть не по обывательски. Ведь что такое любовь, если глубже вникать?
— А ты не вникай, ты к себе прислушайся: нравлюсь тебе — хорошо, нет — до свидания. На коленях ползать да за руки хватать не стану.
Назревшая слеза сорвалась с острой ресницы. Вера поспешно нагнула голову и кулачком сердито вытерла глаза. Женька растерялся уже совсем.
— Хочу, чтоб наша с тобой любовь была не такой, как у всех, Вера. Необычайной!
— А я обычного хочу, Женечка. Хочу, чтоб меня любили, как других любят, замуж выйти хочу, детей хочу, чтоб все, как у других, не хуже.
— Замуж, дети… И только-то?
— Мало тебе?
— Мало, Вера!
— Ну, а мне бы хватило. Я в войну поднялась. Не представляю даже, что может лучше быть.
— И я в войну… Война меня помиловала — жизнь оставила, как награду. Так неужели за эту жизнь я только то и сделаю, что женюсь и детей нарожаю? Мало! Награды своей недостоин.
Вера передернула плечами.
— Зябко чтой-то… — Она встала, поблекшая, без прежней пугающей осанки, взяла с лавки шаль, закуталась, не глядя произнесла: — На крыльях сегодня летела сюда…
— Вера! Ведь я же тебя люблю!
— Не надо…
— Вера!
— Что — Вера?.. Думаешь, я ждала от тебя большой любви… вечной? Нет же. Но чтоб уж такой легкой… Чтоб на второй встрече — бери дружбу, да не обижайся…
— Ты не поняла меня, Вера!
— А понимать-то нечего. Неужели я столь плоха, что с одной встречи… приелась?
— Вера!
— Необычного хочу. Ты же обычна, проста слишком.
— Ну, как сказать, чтоб поняла?!
— Зачем? Все понятно.
И Женька вконец растерялся, замолчал. У Веры на чистый лоб страдальчески вознесены брови, глаза прячутся за ресницы, потаенно поблескивают невылившейся слезой — красива, дыхание перехватывает.
Женька подавленно молчал, а она тихо и твердо сказала:
— Ничего у нас нынче с тобой не получится, даже дружбы сердечной.
На столе все еще шумел неуспокоившийся самовар, В печке звонко и весело трещали дрова, раненая нога блаженно нежилась в теплом просторном валенке.
— Ты меня гонишь, Вера?
Она вздохнула и не ответила.
— Мне уйти?
Молчание.
Женька сидел и, пораженный, разглядывал Веру. Она сутулилась на лавке, куталась в платок, шея с ниткой матовых бус была не видна.
— Откипим вот… — глухо произнесла она в пол — тогда уж видно будет.
Он сидел и хлопал глазами, она молчала и сутулилась. Наконец он неуклюже полез из — за стола, все еще ожидая, что она остановит: «Ладно уж, пошутили, и хватит».
Она глядела в пол, куталась в шаль и молчала.
Под низкими лохматыми звездами лежала обнаженная, каменно промороженная земля. Женька тянул по комковатой дороге раненую ногу.
«Ничего у нас нынче с тобой не получится, даже дружбы сердечной». Кому-то другому будет она подавать на стол самовар — откинувшись назад, словно переломившись в пояснице, со счастливым лицом: «Почаюем по-семейному, обогреемся». И кто-то другой снимет перед сном с ее шеи нитку бус…
Кампанелла учит…
Кто-то другой… Нет, невыносимо, хочется сесть посреди дороги, поднять голову к звездам, завыть истошно, по-волчьи: «Кто-то!.. Не-ет! Не-ет! Невмоготу! Не-е-ет!»
Тихо-тихо под звездным небом. Скован воздух, скованы морозом поля. Между звездами и мерзлой землей только глуховатый стук каблуков, шуршание шинели и собственное дыхание.
Кампанелла учит… И с каждым шагом дальше Вера. Она не читала Кампанеллу.