— Ждать не станем, пусть нагоняет. Пошли, бабоньки.
— Что ж, пошли…
Вечером дома их ждал опухший от пересыпа Кирилл. Незавидный был у него отпуск — весь день в четырех стенах, в обществе больной старухи, даже бутылочку распить толком не с кем. Кирилл ждал с мутной поллитровкой на столе и с известием на устах.
Оказывается, в деревне был Божеумов, прошелся по амбарам с кладовщицей, уехал… Странно — не завернул на ток, не встретился ни с председателем, ни с Женькой, не расспросил, не указал. Был да нет, мелькнул тенью. Что-то тут неспроста.
Женька выпил полстакана запашистого, что скипидар, самогона — пьян не стал, а сердит, пожалуй.
— Фомич, не кажется тебе, что я тут лишний? — спросил он.
— Объясни на пальцах, милок, что-то не уразумел, — попросил Адриан Фомич.
— Ты без меня этот хлеб не домолотишь?
— Домолочу.
— И сдашь?
— Сдам. Не спрячу.
— Тогда я зачем?
— Это тебе лучше, парень, знать.
— А вот не знаю, не знаю, почему я послан следить за тобой, за бабами? Я честней вас? Я больше вашего конца войны хочу? Иль вы уж без меня фронту не захотите помочь?
Кирилл хмыкнул осуждающе:
— Разговорчики. С такими и докатиться можно.
— Куда?
— К полному беспорядку. Порядок-то, братец, на старшинстве стоит. Он, — Кирилл указал перстом на Адриана Фомича, — над бабами старший, — ты — над ним, а этот, что сегодня тут мелькнул, — над тобой. Все честны, спору нет, а порядочек требует — не пускай на самотек, проверь как следует. И усердная лошадка без вожжей воз заваливает. Так-то.
— А ты не казнись, парень, — заговорил Адриан Фомич. — Ты ведь тут не только следишь да высматриваешь, — мол, не прячет ли старик председатель что в рукав. Ты и помогаешь мне, право. Вон ты как баб раскачал добрым словом.
— Их раскачал, а сам сбегу на сторону. Будете вы тут без меня качаться от травки.
— Не впервой, докачаемся, сам же говорил — конец недалече. Ты мне — подпора, даже не ждал такой — с душой и пониманием, да тут твой старшой вынырнул. Он поймет ли — вот вопросец.
— Божеумов?.. Что он?..
— Капка — кладовщица успела мне шепнуть: пшеничку — то нашу, весеннюю, углядел. Помнишь ли, показывал тебе?
— Помню. Сор, а не пшеница.
— Какая ни на есть, а заметет.
Кирилл строго заметил:
— Ты, отец, того — не влипни. Самому надо было замести и сдать, как положено.
— А весной станут сеять оголодавшие. Такие увидят семена и уж — следи не следи — половину по карманам да по загашничкам растащат. Когда дома детишки усыхают от бесхлебья — ни острастки, ни совести своей не послушаешься. Эхма! Сорная пшеничка эта семена бы нам спасла. А так и на будущий год урожая не жди.
— Объяснить это надо! Государству же вред!
— Вот и объясни Божеумову по — свойски. Поймет он? — подсказал старик Женьке.
— Поймет? Не-е знаю.
— Какое ему дело до урожая, который когда-то у нас будет. Урожай — далек, а Божеумову сейчас надо себя показать — не зря, мол, послан, хлеб добыл.
— Точно! — Кирилл опустил на стол тяжелую ладонь. — У него своя задача. А как бы ты на его месте поступил, отец?
— Да так, как и он поступал, — кивнул Адриан Фомич на Женьку. — Поглядел бы да и забыл.
— А тут проверочка! И вас за это обоих за воротник… Раз спущена установочка — выполняй ее, чтоб тютелька в тютельку. Допусти раз поблажку — все, кому не лень, уверточки попридумают, не семена, так еще что. Эдак все хозяйство по карманам да по загашничкам… долго ли.
Адриан Фомич с невеселым прищуром разглядывал сына:
— И в кого ты, Кирюха, такой рассудительный? Батя твой родной вроде таким не был, и я — тоже…
— Сам дошел, отец, за это и ценят. Прикажут мне — свято! Умру, но исполню. Так-то.
Со старческим кряхтеньем Адриан Фомич поднялся из-за стола.
— Давайте-ка, спать, ребятушки. Время позднее.
Поднялся и Кирилл, тяжелой головой под темный потолок.
— Ох, влипнете вы, чует сердце.
14
День начался как всегда. Бабы, долго пособиравшись, кучно, во главе с председателем, двинулись в поле, к разворошенному омету. Женьке нужно связаться с Божеумовым. Он сел на стул, продавленный задами, наверное, многих председателей. Прямо перед ним — поэт Тютчев, по правую руку — телефон.
Женька полчаса крутил ручку, дозванивался до Божеумова, наконец дозвонился — в трубке сладко страдал Лемешев: «Куда-а, куда-а, куда вы удалились…» — и рокотал, как гром из дальней градовой тучи, Илья Божеумов:
— Ты знал об этой пшенице, Тулупов?
— Знал.
— Знал и оставил, утаил от государства?
— Я же тебе объяснял только что. Во-первых, семена!..
— Мне жаль тебя, Тулупов. Молод. Биография чистая. Фронтовик. Ты же сейчас весь свой безупречный фасад дегтем пачкаешь.
«Придешь ли, дева красоты, слезу пролить над ранней урной…»
Разговор по телефону занял пятнадцать минут, не считая дознанивания. А что дальше делать? Впереди целый день. Разыгрывай начальника перед собой и перед поэтом Тютчевым.
Женька достал Кампанеллу и — в который уже раз! — принялся перечитывать, вникая в мудрость жителей счастливого города.
«Они утверждают, что крайняя нищета делает людей негодяями, хитрыми, лукавыми, ворами, коварными, отверженными, лжецами, лжесвидетелями и т. д., а богатство — надменными, гордыми, невеждами, изменниками, рассуждающими о том, что они не знают, обманщиками, хвастунами, черствыми, обидчиками и т. д.
Община делает всех одновременно и богатыми, и вместе с тем бедными: богатыми — потому что у них есть все, бедными — потому что у них нет никакой собственности, и поэтому не они служат вещам, а вещи служат им…»
Ну разве не удивительные слова? Триста лет назад сказаны! До чего же туго входит в людей слово правды.
Зазвонил телефон на стене. Ждал — снова услышит градобитный рокот Божеумова, а прозвенело:
— Женечка, здравствуй. Вечером буду дома. Придешь ли?
Запачканный чернилами стол, пыльные папки, осевший шкаф, портрет Тютчева… Придешь ли?..
Ее голос, ее дыхание, ее тепло издалека! «В субботу встретимся. Может, и раньше прибегу».
Сегодня суббота?.. Вовсе нет — еще только четверг!
Придешь ли?.. Господи! Да ползком!..
Снова будет луна, нескромно заглядывающая в окно, туманы над землей, голые коленки, избяной теплый запах, солоноватый вкус ее губ, солнце, рождающееся из ничего, земля — золушка, на глазах превращающаяся в принцессу…
С простенка смотрит чопорный Тютчев. «Я очи знал, — о, эти очи!..»
Сейчас, считай, еще утро. Она будет дома только вечером. И хорошо, что теперь рано темнеет.
Женька снова принялся листать Кампанеллу.
«Любовь у них выражается скорее в дружбе, а не в пылком любовном вожделении…»
Отстранился, задумался. Любовь и вожделение… Ничего не поделаешь, приходится ставить эти слова рядом. Люблю тебя, но не просто так, не за будь здоров — удовлетворить свое хочу. Вдуматься: святое чувство любовь, оказывается, изнанку имеет, она, что шуба мехом, корыстью подбита. «Любовь у них выражается скорее в дружбе…» Вот дружба бескорыстна. Там, где просачивается хоть капля корысти, искренней дружбы уже быть не может, получится игра в дружбу, притворство.
Мореход, посетивший город Солнца, сообщает:
«Я наблюдал, что у Соляриев жены общи и в деле услужения и в отношении ложа, однако же не всегда и не как у животных, покрывающих первую попавшуюся самку, а лишь ради производства потомства в должном порядке…»
Если б, скажем, эти строчки прочитал кто-нибудь из армейских бывалых дружков Женьки, тот же старшина Лидушкин, то-то раздался бы жеребячий гогот: «Жены общие! Я, брат, без Кампанеллы всю жизнь в это верил!»
С Лидушкина взятки гладки. Ну, а тот раненый лейтенант, что оставил эту книгу… Он бредил и звал Лену. Кто она — жена? Навряд ли. Невеста? Сестра, может?.. Даже если и сестра, захотел бы этот лейтенант, чтоб она стала общей?..