Адриан Фомич негромко произнес:
— Весна будет. Сеять придется.
И Женька ухватился за его слова:
— На семена оставили?
Адриан Фомич покачал головой:
— Какие же это семена — сор заметенный.
Да он, Женька, не хуже старика знал, что и Нижнеечменском районе забрали на госпоставки все, даже семенной фонд.
— Весной людям работать, — продолжил спокойно Адриан Фомич. — Много ли, сам посуди, на траве наработаешь. Вот все, что сберег, весной по горсточке выдавать буду… Работникам…
Женька ковырял палкой в куче: «Что ж ты мне, старик, показываешь? Я же обязан эту пшеницу сдать! Для того и приехал — найти резервы. Резерв…» Но ничего не сказал, тихо высыпал из горсти зерно в кучу, вытер ладонь о шинель. После сорной пшенички почему-то жгло ладонь.
Три мешка не спасут ни государство, ни авторитет приезжей бригады, ни самого Женьку. Если он отсюда ничего не вывезет, ни одной горсти — поругают за неактивность для порядка, но каждый поймет — уж коль нет, то и не родишь. Если же привезет всего три мешка — будут смеяться: вот, мол, это размах. И никогда он не простит себе, если отберет эти последние три мешка зерна пополам с сором.
— Да, — вдруг торопливо заговорил Женька. — Да… Весной вам круто придется. Пошли.
«Для работников, для тех, кто закладывает новый урожай. Разве не резонно?..» Знакомый командир хозвзвода старшина Лядушкин частенько говорил: «Приказ начальства для нас — закон. А закон — что телеграфный столб: перешагнуть нельзя, а обойти можно».
Они вышли из амбара под мелкий дождичек, сеявшийся на пустынную деревню Княжицу.
10
В конторе правления, в простенке рядом с отрывным календарем, забыто висит пожелтевший портретик — седой нестриженый человек с чопорно — горделивым лицом в подслеповатых очках. Отрывной календарь меняют каждый год, а портрет бессменен, повешен, быть может, во времена зарождения колхоза «Красная нива». И как он попал сюда, в деревню Княжицу? Женька еще в школе любил почитывать стихи, только потому и угадал — изображен на портретике поэт Тютчев. Тот самый, кто написал песню: «Я очи знал, — о, эти очи! Как я любил их, — знает бог!..»
Случайно занесло сюда Тютчева, случаен и Женька. Самое разумное — встать бы сейчас, взять палку и… даже лошади бы не просил, пешком бы, хромая по грязи, из Княжицы, из Кисловского сельсовета, из Нижиеечменского района…
Хлеба нет, в амбарах даже запах чердачный. Нет хлеба — наглядно, как бывает наглядна сама пустота. Что тебе здесь делать, товарищ уполномоченный?..
До сих пор ты видел войну в лицо: освещенные луной улицы разбитого Сталинграда, улицы — что долины среди диких, выветренных скал, скованная льдом речка Царица, заваленная смерзшимися в корчах трупами, закопченные горбы печей на углищах — степные хутора… А теперь погляди вот на эту войну сзади, с затылка: тихие-тихие, словно вымершие деревни без мужиков: подавляюще просторные — «зернышко оброни» — поля, переставшие рожать; лепешки на столах, похожие на коровий навоз…
Он, Женька, не волен взять палку и уйти, его командировочное удостоверение выписано на две недели. Ты словно дал служебную присягу, нарушение ее приравнено к дезертирству.
А можешь ли ты сказать во всеуслышание правду, простую, как капля дождя, очевидную, как грязь на дороге, безнадежную, как осенняя погода? Хлеб надо еще вырастить, а на выращивание урожая уходит целый год, две командировочные недели тут никак не помогут.
Женька глядит мимо портрета Тютчева в окно. «Я очи знал, — о, эти очи!..»
За окном — дождь не дождь, просто мокрота, за окном — осень-сверхсрочница. Всего-навсего осень, впереди долгая зима, весна, лето — ох, как далеко до нового урожая!
Адриан Фомич сидит рядом, не снимая шапки.
— Может, бумаги посмотришь?.. Документацию о сдаче, — предложил он. — У нас каждая справочка подшита.
Хлеб заменить канцелярскими бумажками!
Командировка выписана на две недели!..
За низеньким оконцем мелькнула тень, прочавкали быстрые шаги, простучали по крылечку, бухнула входная дверь.
— Кто там — кладовщица или Симка-счетоводка? — погадал равнодушно старик.
Нет, не Симка и не кладовщица. В шерстяной шали, втиснутая в подростковое пальто — талия узкая, бедра распирают, — стуча солдатскими кирзовыми сапогами, вошла Вера.
— Здрасте вам! — счастливым голосом. И белозубая улыбка, и лицо мокрое, исхлестанное ветром, и мокрые, слипшиеся ресницы, и сияние под ними.
И Женька, сам того не ведая, тоже расплылся от уха до уха. Не ждал и не верил, что такое чудо возможно — «здрасте вам!». Такой вот шальной клыкастенький оскал бывает у молодых добрых собак: «От избытка чувств даже куснуть могу, но вреда не сделаю». И чопорно глядит с простеночка засиженный мухами Тютчев: «Я очи знал, — о, эти очи!..»
— Здравствуй, сорока, — ласково поприветствовал Адриан Фомич. — Что принесла на хвосте?
— Обожди, не сразу… Отдышусь. Погодка-то — страсть. В поле дует… Как живете — можете? — И веселым, с искрою, глазом провела по лицу Женьки — обожгла.
— Да вот гадаем, что нам делать? И сгадать не можем. Хоть бы цыганка какая подвернулась, на картах раскинула.
— Может, я за нее сойду?
— Нагадаешь — спасибо скажем. Верно, товарищ уполномоченный?
Женька смущенно обронил:
— Безвыходное положение.
Вера повела в его сторону румяной скулой:
— Установочку дали…
— Уже кое-что, — одобрил Адриан Фомич.
— Те ометы, что в сырую погоду молотили, — перемолачииать. Там должно зерно остаться.
— Кто же до этого додумался?
— Да новый ихний — товарищ Божеумов. Он в колхозе «Борьба» самолично проверил солому после обмолота. Говорит: осталось зерно, можно взять…
— А можно ли?
— Мое дело передать, а вы — как знаете.
— Что ж, Фомич, надо, — подал голос Женька. — Если хоть какое-то зерно не домолочено, то оставлять его гнить — преступление по теперешнему времени.
Вера рассмеялась:
— Не сгнило бы…
— Как это? — не понял Женька.
— Они, может, так и молотили, чтоб самый чуток оставался. Зимой бы каждый по охапочке в дом носил. С охапки по щепоточке, а с мякиной — пригоршня. Верно я говорю, Адриан Фомич?
— Верно, красавица, верно. Кто-кто, а ты-то своя девка, соседская, знаешь, что наш народ — ловкач. Зимой тишком жиреет, никто и не замечает.
Вера фыркнула:
— Да уж, жиреет… А что-то вам делать надо, сидеть сложа руки не дадут, да и самим, поди, тошно.
— Опять, умница, в точку попала. Сидеть сложа руки тошно. Лучше уж с пустой соломой поиграть.
— Трактор скорей просите под молотилку. Не то на лошадях прикажут. Пока трактор идет, вдруг да погодка повыветреет.
— А все-таки я хотел бы проверить прежде — осталось ли в ометах зерно, — сказал Женька. — Зачем мартышкиным трудом заниматься.
— Ометы в поле.
— Сходим сейчас к ним, Фомич.
— Сходим, коль хочешь. Ты — начальство, я обязан во всем тебя слушаться.
— Я могу показать ометы, — вызвалась Вера. — К себе в Юшково бегу, а это по дороге.
— И то дело, — хитро сощурился Адриан Фомич. — Проводишь, Евгений, девку, чтоб волки не покусали.
Вера сверкнула оскальцем.
— Волки! У нас их столько же, сколько парней. Все дороги обегала и ни одного не встретила… волка.
Поля в черной, перепревшей стерне. Скользит, скользит по ним взгляд, оглушает влажная тишина, утомляет пустынность. И не понять, чего так садняще жаль-то ли всю эту дичающую от недостатка рук землю, то ли самого себя, слабого, неспособного помочь ни этой земле, ни людям.
А самому себе ты чем-нибудь поможешь? Тебе уже двадцать два года. Оглянись назад — жизнь твоя схожа с этими полями: скупа красками.
В восьмом классе он влюбился в Ляльку Возницыну, как ни странно, со спины. Лялька сидела в классе впереди него, и однажды он заметил — у нее из-под рыжеватых воздушных завитков твердая белая шея падает вниз с каким-то стремительным уклоном и растекается под тонким ситцевым платьем в столь же твердую, упругую, гибкую и текучую спину. После этого он стал замечать, что у Ляльки Возницыной и особая походка — порывистая и, сдержанная одновременно, и движения крепких маленьких рук мягкие и решительно-властные, и голос у нее низкий, из глубины, обволакивающий. Даже сквозь лицо ее, вяловатое, с этакой не сходящей дремотцой, если вглядеться, проглядывало другое лицо — твердое, настороженное, пугавшее Женьку.