«26-го [ноября], откупясь единожды от полиции и дважды от таможни, въехали мы в дикую, бесплодную страну между обнаженных гор Апеннинских». И опять Тепляков торопился — на сей раз торопился достигнуть Рима. С раздражением писал: «27-го разбойник ветурин поднял меня на ноги в три часа утра для того, чтобы сделать в продолжение всего дня 30 миль!»
Только 1 декабря на горизонте показался купол собора святого Петра — наконец-то Рим!
В письмах к брату из Рима он поначалу тоже ворчал: «Ватиканская площадь — ничто по сравнению с парижской Place de la Concorde [площадью Согласия]». Но это презрительное замечание осталось в его римских письмах единственным: великий Рим пришелся ему по душе. С восторгом он осматривал развалины Колизея, десятки раз любовался картинами великих мастеров в галереях Ватикана.
В Риме не мог он не наткнуться на приезжих из России — аристократов и просто богатых людей. Жили в Риме и некоторые русские художники, но о встречах с ними он в письмах к брату не упоминает. Пишет же о богатых бездельниках: «Соотчичей наших, тмутараканцев, здесь многое множество; балы, музыкальные вечера и тому подобные забавы идут своей чередой». В этих вечерах он принимал участие «лишь в той степени, насколько это необходимо, чтобы фарисеи не побили меня камнями». Последние слова — уже из письма его к неизвестной даме, должно быть, в Одессу.
В этом письме он с чувством написал, что не может забыть тех, кто дарил его своим вниманием: «Это ускользнуло от проницательности Вашего друга, графини Эдлинг, которой таким „большим поклонником“ Вам угодно меня считать… После Парижа, где мадам Свечина иногда сообщала мне новости, я не знаю о мадам Эдлинг решительно ничего, кроме того, что ее муж лежит больной где-то на берегах Рейна». Тепляков умолчал в письме о том, что уже пропутешествовал вдоль Рейна — от Кельна, в нижнем течении, до Шаффгаузена, в верховьях, и нигде ему встретить графиню Эдлинг не удалось.
Как видно, у знакомой одесской дамы были основания считать его «большим поклонником» (grand admirateur) Роксандры Скарлатовны Эдлинг. Разница в возрасте — она на восемнадцать лет старше — кажется, не дает нам права предположить, что он был в нее влюблен, однако с 1834 года он всегда помнил о ней, писал ей отовсюду, и в их переписке можно уловить признания, выходящие за рамки эпистолярной галантности. В ее письмах к нему: «Будьте уверены в преданности, которую питаю именно к Вам…» И в его письмах к ней: «Мысль о том, что Вы меня забыли, была, конечно, одной из самых мучительных…» Правда, ее не считали красивой. Один из мемуаристов заметил только, что у нее был необычайно музыкальный голос. Судя по сохранившемуся портрету, она была внешне типичная гречанка, а Тепляков однажды отметил в дневнике, что гречанки, по его мнению, несравнимо красивее всех остальных женщин…
Но оставим догадки, может быть напрасные. Странно только, что ни одного другого женского имени, занимавшего его мысли и сердце, мы не можем найти. Была какая-то бедная «отверженица» в Константинополе, были — подобные — в Каире и, может, еще где-нибудь, были какие-то недолгие увлечения в Одессе и в Петербурге («тайный сердечный трепет»), но неужели не было ничего всерьез? Трудно представить…
В Риме он познакомился с женщиной, которая была любовью Байрона, — Терезой Гвиччиоли, «ныне красивой развалиной». И говорил с ней Тепляков, конечно, о великом английском поэте.
Он провел в Риме четыре с половиной месяца. По-итальянски говорил уже свободно. В первый день пасхи он стоял в толпе на площади святого Петра перед Ватиканом — в толпе, ожидавшей, как всегда в этот день, папского благословения urbi et orbi (городу и миру) — с высоты главного балкона дворца.
Из Рима он поехал в Неаполь. Увидел Везувий, «курящийся в обыкновенное время подобно зажженной куче хвороста». Рассказывал в письме к брату: «25-го [апреля] путешествовал я, за свои грехи, на вершину Везувия по огромным кускам лавы, застывшей подобно железной губке.
Все это происходило ночью, при свете зажженных факелов. В двух или трех местах на вершине вулкана видел я посреди клубящихся облаков дыма огромное огнище, слышал подземный шум, чувствовал жар под ногами и — ничего больше. Всем этим можно было бы полюбоваться в какой-нибудь кузнице».
В этом письме его — раздраженность, разочарование, боль души.
И, наконец, такое признание: «Мысль о непробудном сне начинает нравиться воображению; страждущая голова советует нередко последнее, самое верное средство к исцелению…»
Он уже устал метаться!
Что же еще? Куда теперь?
Из Неаполя пароходом к острову Сицилия, в Палермо — и обратно, затем на север, вдоль итальянских берегов, до Ливорно. В Ливорно, это было вечером, сел в экипаж и покатил во Флоренцию — ночью. «Лишенный способности спать в экипаже, я встретил восход солнца посреди зеленых холмов Тосканы», — рассказывал он в письме. Утром 5 июня прибыл во Флоренцию. Опять прогулка по картинным галереям…
В Италии становилось жарко, невмоготу. Обратный путь во Францию… Он прибыл в дилижансе в очередной рекомендованный врачами курорт — Виши.
Здесь он тоже пил, авось поможет, воду из минеральных источников. Весь июль и весь август. Наверно, так же как и все приезжие, пытался развлечься прогулками по окрестностям. Кавалькады на ослах направлялись обычно к зеленым холмам, откуда можно было увидеть вдали голубые вершины гор Пюи-де-Дом.
Он написал брату: «Виши уступит Бадену в блеске и затейливости, но мне это место кажется гораздо задушевнее».
Одна русская дама, которая как раз этим летом была там, на водах, рассказывала потом, что Виши «все смотрит прекрасною овернскою деревнею, где при блеске яркой зелени, пестрых лугов и светлого неба как-то забывается невольно и городской шум, и городской блеск, и городская пошлость. Может быть, потому Виши и казалась „задушевнее“ нашему грустному Теплякову».
«Я получил из Виши, — вспоминал годом позже брат его Алексей Григорьевич, — еще несколько писем, касающихся дел домашних, потом последнее письмо из Парижа, в котором, между прочим, он говорит: „Что же мне теперь с собою делать? Я видел все, что только есть любопытного в подлунном мире, и все это мне надоело до невыразимой степени“».
В Париже Виктор Григорьевич, по рассказам брата, теперь «скучал более, чем где-нибудь, и с грустью вспоминал о жизни своей на Востоке». Единственный человек, с которым он смог душевно сблизиться в Париже — Александр Иванович Тургенев, — еще в июле 1842 года уехал в Москву, так что на сей раз Тепляков его не застал.
А в октябре секретарь русского посольства в Париже Балабин вынужден был написать Алексею Григорьевичу Теплякову пространное письмо. Сообщал, что Виктор Григорьевич, по возвращении из Виши, «более чем когда-либо жаловался на многочисленные болезни, его удручающие, настроение его было грустное и мрачное, и он, наконец, глубоко возненавидел эту жизнь в Париже… 10 октября он пришел ко мне около пяти часов дня; страдание было написано на расстроенных чертах его; он едва отдышался и почти в изнеможении упал на кресло, которое я поспешил ему подвинуть. Он был печален и уныл; сообщил мне, между прочим, о своем намерении оставить Париж, который более не имел для него прелести, и поехать на зиму в Италию. Скоро, впрочем когда он совершенно пришел в себя, разговор оживился; он повеселел и, наконец, оставил меня в таком настроении, которое, увы, ввело меня в заблуждение насчет его действительного недуга, заставив меня предположить, что это был проходящий припадок мрачной меланхолии».
Но днем позже Балабин узнал, что Виктор Григорьевич при смерти: «Кажется, в тот же вечер, когда он приходил ко мне, его нездоровье приняло серьезный характер; ночью и на другой день им владело, видимо, страшное волнение, которое перешло потом в такое раздражение, что окружающие с трудом его сдерживали и принуждены были удалить от него все, чем он мог бы себе повредить или себя поранить. Когда больной потерял сознание, прибегли к медицинской помощи, от которой он до сих пор настойчиво отказывался».