– Мне тоже иногда приходится продавать. Платья и шляпки. – Она опять внимательно посмотрела на меня. – Но за это я получаю комиссионные. Вам тоже надо их потребовать.
– Пока еще вообще неизвестно, не заставят ли меня подметать пол и подавать клиентам кофе. Или коктейли.
Мы медленно проезжали по улице. Перед нами маячила широкая, обтянутая вельветом спина шофера и его бежевая фуражка. Наташа нажала на какую-то кнопку – и из стенки, обшитой красным деревом, появился складной столик.
– Вот вам и коктейли! – сказала она и сунула руку в нишу, оказавшуюся под столиком: там стояло несколько бутылок и рюмок. – Холодные как лед! – объяснила Наташа. – Последний крик моды! Маленький встроенный холодильник. Ну так что же? Водки, виски или минеральной воды? Водки? Я угадала?
– Разумеется.
Я взглянул на бутылку.
– Настоящая русская водка. Как она сюда попала?
– Нектар! Или даже лучше. Одно из немногих приятных последствий войны. Человек, которому принадлежит машина, имеет какое-то отношение к внешней политике, и ему приходится часто ездить в Россию и в Вашингтон. – Наташа засмеялась. – Впрочем, к чему вопросы? Давайте просто наслаждаться. Мне разрешили пить эту водку.
– Но не мне.
– Человек, которому принадлежит машина, знает, что я не стану разъезжать в его «роллс-ройсе» одна.
Водка была замечательная. Все, что я пил до этого, казалось мне теперь слишком крепким и невкусным.
– Еще рюмку? – спросила Наташа.
– Не возражаю. Видно, такова уж моя судьба – примкнуть к тем, кто наживается на войне. Мне разрешили въезд в Штаты, потому что идет война. Я получил работу, потому что идет война. Против воли я стал паразитом.
Наташа Петрова подмигнула мне.
– А почему бы вам не стать им по собственной воле? Это куда приятней.
Мы ехали сейчас вверх по Пятой авеню вдоль парка.
– Скоро начнутся ваши владения, – сказала Наташа Петрова.
Через некоторое время мы свернули на Восемьдесят шестую улицу. Это была широкая, типично американская улица, и все-таки она сразу напомнила мне маленькие немецкие городишки. По обе стороны мелькали кондитерские, пивнушки, сосисочные.
– Здесь все еще говорят по-немецки? – спросил я.
– Сколько угодно. Американцы не мелочны. Они никого не сажают. Не то что немцы. – Наташа Петрова засмеялась. – Впрочем, и американцы сажают. К примеру, японцев, которые здесь жили.
– А также французов и немецких эмигрантов, которые жили в Европе.
– По-моему, всюду сажают не тех, кого надо. Правда?
– Возможно. Как бы то ни было, нацисты с этой улицы разгуливают на свободе. Нельзя ли нам поехать куда-нибудь еще?
Секунду Наташа Петрова смотрела на меня молча, потом задумчиво сказала:
– С другими я не такая. Что-то раздражает меня в вас.
– Ценное признание. Со мной происходит то же самое.
Она не обратила внимания на мои слова.
– Раздражает. Нечто похожее на скрытое самодовольство, – сказала она, – оно так далеко запрятано, что не доберешься. Но это злит. Вы меня понимаете?
– Безусловно. В других это злит и меня. Но к чему такой разговор?
– Чтобы вас позлить, – ответила Наташа Петрова, – только поэтому. А что вас раздражает во мне?
– Ничего, – сказал я, рассмеявшись.
Наташа вспыхнула. И я тут же раскаялся, но было уже поздно.
– Чертов немец! – пробормотала она. Лицо у нее побледнело, она избегала встречаться со мной взглядом.
– Возможно, вам будет интересно узнать, что Германия лишила меня гражданства, – ответил я и разозлился на самого себя за эти слова.
– Ничего удивительного. – Наташа Петрова постучала в стекло. – А теперь к гостинице «Ройбен».
– Извините, мадам, – сказал шофер, – на какой она улице?
– Это та гостиница, у которой вы меня дожидались.
– Очень хорошо.
– Зачем подвозить меня к гостинице? – сказал я. – Могу выйти сейчас. Автобусов везде сколько угодно.
– Ваша воля. Тем более, здесь – ваши родные места.
– Остановите, пожалуйста! – сказал я, обращаясь к шоферу, и вышел из машины. – Большое спасибо, Наташа.
Она не ответила. Я стоял на Восемьдесят шестой улице в Нью-Йорке и смотрел не отрываясь на кафе «Гинденбург», откуда доносились звуки духового оркестра. В кафе «Скрипач» был выставлен домашний крендель. В соседней витрине висели кровяные колбасы. Вокруг меня слышалась немецкая речь. Все эти годы я не раз представлял себе, как было бы хорошо вернуться к своим. Но не о таком возвращении я мечтал.
IX
У Силверса я поначалу должен был составлять каталог на все когда-либо проданное им и отмечать на фотографиях картин имена их прежних владельцев.
– Самое трудное, – говорил Силверс, – это установить подлинность старых полотен. Никогда нельзя быть уверенным в их подлинности. Картины – они как аристократы. Их родословную надо прослеживать вплоть до написавшего их художника. И линия эта должна быть непрерывной: от церкви X к кардиналу А, от коллекции князя Y к каучуковому магнату Рабиновичу или автомобильному королю Форду. Пробелы здесь недопустимы.
– Но речь ведь идет об известных картинах?
– Ну и что? Фотография возникла лишь в конце девятнадцатого века. К тому же далеко не у всех старинных полотен есть копии, с которыми можно было бы свериться. Нередко приходится довольствоваться одними предположениями, – Силверс саркастически ухмыльнулся, – и заключениями искусствоведов.
Я сгреб в кучу фотографии. Сверху лежали цветные снимки картины Мане – небольшого натюрморта: пионы в стакане воды. Цветы и вода были как живые. От них исходило удивительное спокойствие и внутренняя энергия – настоящее произведение искусства! Казалось, художник впервые сотворил эти цветы и до него их не существовало на свете.
– Нравится? – спросил Силверс.
– Прелестно.
– Лучше, чем розы Ренуара там на стене?
– Это совсем другое, – сказал я. – В искусстве вообще вряд ли уместно слово «лучше»!
– Уместно, если ты – антиквар.
– Эта картина Мане – миг творения, тогда как Ренуар – само цветение жизни.
Силверс покачал головой.
– Недурно. Вы были писателем?
– Всего лишь журналистом, да и то плохоньким.
– Вам сам Бог велел писать о живописи.
– Для этого я слишком слабо в ней разбираюсь.
На лице Силверса вновь появилась саркастическая усмешка.
– Думаете, люди, которые пишут о картинах, разбираются в них лучше? Скажу вам по секрету: о картинах нельзя писать – как вообще об искусстве. Все, что пишут об этом, служит лишь одной цели – просвещению невежд. Писать об искусстве нельзя. Его можно только чувствовать.
Я не возражал.
– И продавать, – добавил Силверс. – Вы, наверное, это подумали?
– Нет, – ответил я и не покривил душой. – А почему вы решили, что мне сам Бог велел писать о картинах? Потому что писать о них нечего?
– Все-таки это лучше, чем быть плохоньким журналистом.
– Как знать.
Силверс рассмеялся:
– Вы, как и многие европейцы, мыслите крайностями. Или это свойственно молодежи? Однако вы уже не так молоды. А ведь между крайностями есть еще множество всяких вариантов и нюансов. У вас же об этом неверные представления. Я вот хотел стать художником. И стал им. Писал со всем энтузиазмом, присущим заурядному художнику. А теперь я антиквар и торгую картинами – со всем присущим этой профессии цинизмом. Ну и что? Предал я искусство тем, что не пишу больше плохих картин, или предаю его тем, что торгую картинами? Размышления в летний день в Нью-Йорке, – помолчав, сказал он и предложил мне сигару. – Попробуйте-ка вот эту сигару. Самая легкая изо всех гаванских. Вы любите сигары?
– Я еще плохо в них разбираюсь. Курю все, что попадается под руку.
– Вам можно позавидовать.
Я удивленно поднял голову:
– Это для меня новость. Не думал, что этому можно завидовать.
– У вас все еще впереди – выбор, наслаждение и пресыщение. Под конец остается лишь пресыщение. Чем ниже ступень, с которой начинаешь свой путь, тем позже наступает пресыщение.