Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– Надо тебе завести роман с молоденькой американкой, – сказал Меликов: за это время мы перешли с ним на «ты».

– Из Бруклина? – спросил я.

– Лучше из Бостона. Там всего правильнее говорят.

– Тогда уж надо найти учительницу из Бостона. Это было бы самое рациональное.

– К несчастью, наша гостиница – караван-сарай. Различные акценты носятся в воздухе, как тифозные бациллы, а ты, увы, легко перенимаешь все отклонения от нормы и совершенно глух к нормальной речи. Надеюсь, тебе поможет любовь.

– Владимир, – сказал я, – мир и так уже слишком быстро меняется для меня. С каждым днем мое английское «я» становится на год старше, и, к великому сожалению, мир этого «я» теряет свои чары. Чем лучше я понимаю язык, тем скорее исчезает таинственность. Пройдет еще несколько недель, и оба мои «я» уравновесятся. Американское «я» станет столь же скучно трезвым, как и европейское. Дай срок! И оставь в покое мое произношение. Я не хочу, чтобы мое второе детство пролетело так быстро.

– Не бойся, не пролетит. Пока что твой умственный кругозор равен кругозору зеленщика-меланхолика по имени Аннибале Бальбо, который торгует здесь на углу. Ты уже и так пересыпаешь свою речь итальянскими словечками, они плавают в твоем английском, как волокна мяса в рисовом супе по-итальянски.

– А вообще-то существуют настоящие, коренные американцы?

– Конечно. Но через нью-йоркский порт на город обрушивается лавина эмигрантов – ирландцы, итальянцы, немцы, евреи, армяне и еще десятки разных национальностей. Как там говорят у вас: «Здесь ты человек, здесь ты можешь существовать»[2]. Здесь ты эмигрант, здесь ты можешь существовать. Эта страна основана эмигрантами. Отбрось свои европейские комплексы неполноценности. Здесь ты снова человек, а не истерзанный комок плоти, прилепленный к собственному паспорту.

Я поднял глаза от шахматной доски.

– Ты прав, Владимир, – сказал я медленно. – Посмотрим, сколько это продлится.

– Не веришь, что это будет длиться долго?

– Как я могу верить?

– Во что же ты веришь?

– В то, что с каждым днем мне становится хуже, – ответил я.

Незнакомый человек, прихрамывая, шел по вестибюлю. Мы сидели в полутьме, и я лишь смутно видел вошедшего. Однако его странная хромота в ритме трех четвертей такта напомнила мне кого-то.

– Лахман, – сказал я вполголоса.

Незнакомец остановился и взглянул в мою сторону.

– Лахман! – повторил я.

– Моя фамилия Мертон, – ответил он.

Я щелкнул выключателем. Из весьма жалкой люстры, представлявшей собою наихудший образец модерна начала двадцатого века, заструился безрадостно-тусклый свет – желтый и синеватый.

– Боже мой! Роберт! – воскликнул вошедший с удивлением. – Ты жив? А я думал, ты уже давно погиб.

– То же самое я думал о тебе. Но узнал тебя по походке.

– По моей хромоте в три четверти такта?

– По твоему вальсирующему шагу, Курт. Ты знаком с Меликовым?

– Конечно, знаком.

– Живешь здесь?

– Нет. Но иногда захаживаю.

– Теперь твоя фамилия Мертон?

– Да. А твоя?

– Росс. Имя осталось то же.

– Вот как люди встречаются, – сказал Лахман, слегка усмехнувшись.

Мы немного помолчали. Всегдашняя тягостная пауза при встрече эмигрантов. Никогда ведь не знаешь, о ком и о чем можно спрашивать. Не знаешь, кого уже нет в живых.

– Ты слышал что-нибудь о Кане? – спросил я наконец.

И это был обычный прием. Сначала осторожно узнать о людях, которые не так уж близки твоему собеседнику.

– Он в Нью-Йорке, – ответил Лахман.

– Он тоже? Как ему удалось перебраться сюда?

– А как все перебирались сюда. Благодаря тысяче случайностей. Никого ведь из нас не было в составленном американцами списке знаменитостей.

Меликов выключил верхний свет и вытащил бутылку из-под стойки.

– Американская водка, – сказал он. – Нечто вроде калифорнийского бордо или бургундского из Сан-Франциско. Или рейнского из Чили. Салют! Одно из преимуществ эмиграции в том, что приходится часто прощаться и посему можно часто выпивать в честь новой встречи. Создается иллюзия долголетия.

Ни Лахман, ни я не ответили ему. Меликов был человеком иного поколения: то, что нам еще причиняло боль, для него уже стало воспоминанием.

– Салют, Владимир! – Я первый прервал молчание. – И почему мы не родились йогами?

– Я бы удовольствовался меньшим – не родиться евреем в Германии, – сказал Лахман-Мертон.

– Воспринимайте себя как первых граждан мира, – невозмутимо заметил Меликов. – И ведите себя соответственно как первооткрыватели. Настанет время, и вам будут ставить памятники.

– Когда? – спросил Лахман.

– Где? – спросил я.

– На Луне, – сказал Меликов и пошел к конторке, чтобы выдать ключ постояльцу.

– Остряк, – сказал Лахман, поглядев ему вслед. – Ты работаешь на него?

– То есть?

– Девочки. При случае морфий и тому подобное. Кажется, он и букмекер к тому же.

– Ты из-за этого сюда пришел?

– Нет. Я по уши влюбился в одну женщину. Ей, представь себе, пятьдесят, она родом из Пуэрто-Рико, католичка и без ноги. Ей ампутировали ногу. У нее шуры-муры с одним мексиканцем. Явным сутенером. За пять долларов он согласился бы сам постелить нам постель. Но этого она не хочет. Ни в коем случае. Верит, что Господь Бог взирает на нас, сидя на облаке. И по ночам тоже. Я сказал ей: Господь Бог близорук. Уже давно. Не помогает. Но деньги она берет. И обещает. А потом смеется. И опять обещает. Что ты на это скажешь? Неужели я для этого приехал в Штаты? Черт знает что!

У Лахмана из-за хромоты появился комплекс неполноценности, но, судя по его рассказам, раньше он пользовался феноменальным успехом у дам. Об этом прослышал один эсэсовец и затащил Лахмана в пивнушку штурмовиков в районе Берлин-Вильмерсдорф – хотел его оскопить. Но эсэсовцу помешала полиция – это было еще в тридцать четвертом. Лахман отделался несколькими шрамами и четырьмя переломами ноги, которые плохо срослись. С тех пор он стал хромать и пристрастился к женщинам с легкими физическими изъянами. Остальное ему безразлично, лишь бы дама обладала солидным и крепким задом. Даже во Франции в невыносимо тяжелых условиях Лахман продолжал свою карьеру бабника. Он уверял, что в Руане крутил любовь с трехгрудой женщиной, у которой к тому же груди были на спине.

– А задница у нее твердая как камень, – протянул он мечтательно, – горячий мрамор.

– Ты ничуть не изменился, Курт, – сказал я.

– Человек вообще не меняется. Несмотря на то, что дает себе тысячу клятв. Когда тебя кладут на обе лопатки, ты полон раскаяния, но стоит вздохнуть свободнее, и все клятвы забыты, – Лахман на секунду задумался. – Что это: героизм или идиотизм?

На его сером, изрезанном морщинами лбу выступили крупные капли пота.

– Героизм, – сказал я, – в нашем положении надо украшать себя самыми хвалебными эпитетами. Не стоит заглядывать чересчур глубоко в душу, иначе скоро наткнешься на отстойник, куда стекаются нечистоты.

– Да и ты тоже ничуть не изменился. – Лахман-Мертон вытер пот со лба мятым носовым платком. – По-прежнему склонен к философствованию. Правда?

– Не могу отвыкнуть. Это меня успокаивает.

Лахман неожиданно усмехнулся:

– Дает тебе чувство превосходства! Вот в чем дело. Дешевка!

– Превосходство не может быть дешевкой.

Лахман умолк.

– Зачем возражать? – сказал он. И немного погодя со вздохом вытащил из кармана пиджака какой-то предмет, завернутый в папиросную бумагу. – Четки, собственноручно освященные папой. Настоящее серебро и слоновая кость. Как ты думаешь, на нее это подействует?

– Каким папой?

– Пием. Каким же еще?

– Бенедикт Пятнадцатый был бы лучше.

– Что? – Лахман взглянул на меня, явно сбитый с толку. – Ведь Бенедикт умер. Что ты мелешь?

– У него чувство превосходства было развито сильнее. Как у всех мертвецов, впрочем. И это уже не дешевка.

вернуться

2

Строка из Гете.

3
{"b":"205687","o":1}