— Тсс… — остановила ее Люси, потому что явно не поспевала за ее трескотней. — Давай просто смотреть. Я, наверное, и так все пойму.
Сериалы тогда обычно были ужасные, но время от времени случались удачи, и этот действительно обещал быть неплохим. Немногословный, чуть надменный отец, раньше времени состарившийся под гнетом жизненных трудностей, и симпатичная мать, наделенная почти аристократической невозмутимостью. Были и дети: всегда чем-то озадаченный сын-подросток и девочка на год или два помоложе — вроде бы совсем еще ребенок, но с большими глазами и прочими признаками будущей красавицы.
Бен Дуэйн играл бодрого старого дедушку, и уже по тому, с какой беспечностью он спускался к завтраку, было понятно, что роль у него получится замечательная. В этой первой, «пилотной» серии сценаристы явно не перегрузили его репликами — он лишь время от времени отрывался от своей овсянки, чтобы выдать какое-нибудь едкое, но здравомысленное замечание, — однако они-то и были самыми смешными, точнее, чаще всего сопровождались взрывами «консервированного» закадрового смеха.
— Спорим, в итоге звездой окажется девочка? — сказала Лаура, когда первая серия закончилась.
— Ну, может, и мальчик, — сказала Люси. — Или любой из родителей. Впереди еще столько серий, что я не удивлюсь, если периодически главным героем будет Бен. Он ведь когда-то был знаменитым актером, и не один год.
— Ага, знаю. Правда, мы с Анитой всегда считали его каким-то противным.
— Да? Почему же?
— Не знаю. Вечно он был полураздетый.
Лаура поднялась, выключила телевизор и побрела куда-то из комнаты. Теперь она везде бродила в рассеянности — казалось, что просто ходить она совсем разучилась. Через несколько недель ей исполнялось тринадцать.
До того как посвятить всю свою жизнь Полу, Пегги Мэйтленд месяцев шесть занималась рисованием и живописью в Нью-Йоркской лиге студентов-художников[56] и потом часто рассказывала, как она все это «обожала». Для поступления не надо было ничего сдавать, и учеба не регламентировалась никакими программами; начинающие и опытные художники работали «все вперемешку», а преподаватели занимались с каждым индивидуально, в зависимости от того, кто что хотел.
Люси решила попробовать. Она считала, что учиться рисунку ей не нужно — слишком уж много похвал она получила от своей обожаемой учительницы в пансионе, полжизни назад, — а вот с живописью (холст, масло) знакомиться приходилось впервые. Но что ей было терять?
Первое, что она узнала о масляной живописи, когда в первый день занятий вошла в одну из просторных, опрятных, залитых светом студий Лиги, было то, что пахнет она замечательно. От живописи пахло самим существом искусства. Затем, учась на собственных ошибках, она постепенно стала понимать больше. Все сводилось к линии и свету, к цвету и форме: пространство было ограничено, и долг живописца состоял в том, чтобы удовлетворительным образом его заполнить.
— Ну вот теперь кое-что имеется, — тихо сказал ей преподаватель, подойдя к ее станку как-то вечером, бог знает сколько недель спустя после начала занятий. — Кое-что у вас, похоже, получается. Если вы еще поработаете над этим холстом, миссис Дэвенпорт, у вас будет картина.
Преподавателем был смуглый лысый коротышка по фамилии Сантос — испанец, говоривший по-английски почти без акцента, — и Люси сразу поняла, что это настоящий учитель. В его преподавании не было ни страха, ни беспечности; идиотов и тупиц он никогда не хвалил; все должны были разделять его высокие стандарты, а высшая похвала, приобретавшая за редкостью употребления особую ценность, выражалась у него словами: «У вас будет картина».
— Я это обожаю! — воскликнула она в субботу вечером дома у Чипа Хартли и закружилась на месте прямо у него перед стулом, так что юбка красиво взметнулась, обнажая ноги. — Обожаю, когда что-то получается, когда нет этого напряжения и страха ошибиться, когда находишь дело, к которому, быть может, предназначен от рождения.
— Ну классно, — сказал он. — Когда знаешь, к чему себя приложить, все меняется.
Но он едва взглянул на нее, потому что возился в этот момент с дорогим немецким фотоаппаратом, лежавшим в полуразобранном виде у него на коленях. С фотоаппаратом что-то случилось, поэтому посвятить целый день съемкам, как он рассчитывал, ему не удалось, и теперь необходимость выяснить причину поломки и осмотреть каждую деталь по отдельности заставляла его сидеть, вывернув пятки и плотно сдвинув облаченные в бермуды ноги.
— Помнишь, ты как-то сказал про картины Тома Нельсона, — продолжала она, — что они производят впечатление честной работы. Я, похоже, начинаю думать, что тоже смогу так работать — не так, как он, конечно, а сама по себе. Как тебе такая моя нескромность?
— Ничего преступного в ней не вижу, — сказал он, рассматривая на свет какую-то крохотную детальку. — Кстати, о честной работе: похоже, на этот раз немцы нас здорово облапошили.
— Может, лучше вернуть это все в магазин и не пытаться починить самостоятельно?
— Вообще-то, дорогая, — ответил он, — именно к этому заключению я пришел еще полчаса назад. Осталось только все это собрать, чтобы было что возвращать.
Уже не в первый раз Чип Хартли показывал себя далеко не идеальным собеседником, и этот раз был явно не последним. Теперь он, наверное, провозится с этой своей сломанной игрушкой до самой ночи, а потом наступит воскресенье, самый скучный из дней, которые они проводят вместе, и с началом новой недели некоторую остроту жизни смогут сообщить лишь гадания о том, кто на этот раз позвонит первым.
Что ж, ничего особенного в том, чтобы быть женщиной Чипа Хартли, не оказалось — пожалуй даже, это был лишь один из способов дождаться лучшего, не более того, — но каких-то мелких успехов можно было добиться и здесь. Например, сегодня вечером она, пожалуй, придумает, как сообщить ему, что ей никогда не нравились бермуды.
С ежедневными поездками в Нью-Йорк — все равно, ехала она на поезде или на машине, — ей приходилось каждое утро проезжать через Тонапак и сворачивать на извилистую асфальтовую дорогу, на одной стороне которой стоял изрядно потрепанный временем указатель «Новый театр в Тонапаке», а на другой просматривались крутой подъем, ведущий к дому Энн Блейк, и почтовый ящик с надписью «Донарэнн» на перекрестке, — и Люси ставила Лигу выше Новой школы не в последнюю очередь потому, что благодаря поездкам туда она научилась смотреть на эти горькие указатели без лишних терзаний. На самом деле иногда ей удавалось выехать на шоссе или добраться до самого вокзала, так и не обратив на них внимания.
Но как-то утром она заметила одинокую фигуру Энн Блейк — та стояла на обочине, нарядная, в изящном осеннем костюме, с яркими серьгами в ушах; Люси затормозила и с улыбкой выглянула из окна:
— Энн, давайте я вас подвезу.
— А, Люси! Спасибо, но это не нужно — сейчас должно подъехать городское такси. Вечно они отказываются заезжать наверх — никогда не понимала почему. То есть понятно, что дорога там не очень, но не настолько же.
— Вы куда-то едете?
— В Нью-Йорк, и неизвестно на сколько, — сообщила Энн, хотя стоявший у ее ног чемоданчик вмещал явно больше одной смены белья. — На самом деле я очень… — И Энн в смятении прикрыла глаза, демонстрируя всю длину своих накладных ресниц. — Впрочем, почему я должна что-то скрывать от тебя, Люси? Почему не сказать? Меня кладут в Слоун-Кеттеринг.
И даже Люси, которой не нужно было объяснять, что такое Бельвю, не сразу поняла, что Слоун-Кеттеринг — это онкологическая больница. Она вышла из машины — такие разговоры через окно не ведут — и бросилась к Энн Блейк, так и не сообразив, что ей сказать.
— Какой ужас, Энн! — начала она. — Какой удар! Какой дикий, чудовищный удар!
— Спасибо, дорогая. Я знача, что ты мне посочувствуешь. Да, пожалуй, на этот раз судьба обошлась со мной не слишком любезно, но, с другой стороны, я всю жизнь так боялась превратиться в старуху, так что не все ли равно? Как любил говорить мой муж, кому какая разница?