— Ну конечно.
— Я побежал за тобой, детка… я побежал за тобой, потому что ты назвала меня достойным человеком.
Глава пятая
Люси просидела еще два-три месяца над рассказом о Перри-стрит, но материал оказался коварным и долго ей не давался. Когда основная часть была, по ее мнению, готова, она придумала финал, у которого был как минимум один плюс: он не принадлежал к концовкам из серии «и тут он понял»; вечером, после того как эта женщина уходит, поцеловав их обоих, молодая жена устраивает мужу сцену ревности. Муж предпринимает слабые попытки отрицать, что он по ней «сохнет», от чего жена только распаляется и подступает к нему с новыми упреками; потом тяжелое дорогое блюдо раскалывается в раковине на куски, символизируя близящийся распад брака, и рассказ подходит к концу.
Сцена показалась ей приемлемой; вроде бы все получилось, разве что… разве что на самом деле ничего этого не было, и по этой причине весь рассказ начинал отдавать обманом. Как можно доверять вещам, которые сам же и выдумал?
Когда у нее не оставалось уже сил сидеть над этим рассказом, она пыталась переработать один из двух других, и ей часто слышался голос Джорджа Келли — они тихо советовались, — и она так явственно ощущала его присутствие, как будто он стоял рядом, заглядывая через плечо в ее рукопись.
Она знала, что он был прав. В рассказе про школу действительно требовалась более драматичная развязка, а в «Летнем репертуаре» за фактической развязкой и вправду следовала какая-то бессмысленная каша из слов.
Как-то утром она испытала законную гордость, когда нашла наконец нужные слова для концовки «Летнего репертуара» — три предложения, краткие, но выразительные в своей звучности, и она чувствовала себя профессионалом, когда рвала ненужные уже страницы и выбрасывала их в корзину.
Но стоило ей покончить с этим, как провалы стали обнаруживаться в других частях рассказа: какие-то сцены казались ей передержанными, какие-то — недостаточно прописанными, некоторым абзацам не хватало повествовательной напряженности, то тут, то там всплывали целые предложения, которые вряд ли показались бы мистеру Келли «достойными», и кругом было слишком много случайных, неверно подобранных слов. Похоже, единственное, что оставалось в такой ситуации настоящему профессионалу, — полностью переписать этот несчастный рассказ.
«Мисс Годдард и мир искусства» уже неделю лежат на столе мертвым грузом, и ей никак не удавалось его оживить. Слабая концовка оказалась лишь частью проблемы: главная беда, решила она после долгих разбирательств, состояла в том, что этот рассказ ей не нравился. Он бы ей не понравился, даже если бы его написал кто-то другой. Она даже придумала для него уничижительную характеристику, которая наверняка понравилась бы мистеру Келли: это был рассказ из серии «ах, что за нежным ребенком была я когда-то».
И все же она его не уничтожила, а отложила подальше в ящик письменного стола. Быть, может, какие-то части можно будет еще сохранить в исправленном виде, скажем первую встречу девочки с мисс Годдард («…в какой-то момент мне даже показалось, что начинается лесбийская история, но я ошибся»).
К августу она стала проводить за рабочим столом все меньше и меньше времени. В солнечные дни она надевала старый купальник — голубое хлопчатобумажное бикини (Майкл Дэвенпорт говорил, что один его вид сводит его с ума), — брала одеяло и часами загорала во дворе за домом, где под рукой у нее всегда был запас джина, тоника и герметичная коробка со льдом. Вечером, раза два или три, она заходила в дом, переодевалась в летнее платье и отправлялась к Нельсонам, но каждый раз поворачивала на полдороге и возвращалась домой, потому что не знала, что им сказать, когда она туда придет.
Сначала она говорила себе, что это «творческий кризис» — всем писателям приходится его переживать, — но потом, пытаясь заснуть как-то ночью, она заподозрила, что с писательством, похоже, покончено.
Если актерская работа грозила эмоциональным истощением, то писательство выедало мозг. Писать значило страдать от депрессии и бессонницы, писать значило целыми днями болтаться по дому с изможденным лицом, и Люси чувствовала, что еще недостаточно для этого состарилась. Для измотанного вконец мозга даже радости уединения и тишины не означали ничего, кроме одиночества. Можно было напиваться до беспамятства или в наказание совсем отлучать себя от алкоголя, но и то и другое лишало тебя возможности писать. А когда мозг изъеден до предела, причем изъеден уже давно, какая-нибудь невообразимая череда ошибок может привести к тому, что тебя тащат и запирают в Бельвю, и ты на всю жизнь остаешься запуганным и униженным. И при всем при этом оставалась еще одна опасность — опасность, которую она никогда не распознала бы, если бы не просидела столько времени над этими тремя рассказами: когда пишешь только о себе, абсолютно незнакомые люди могут слишком много о тебе узнать.
Давно, когда они жили еще в Ларчмонте, она робко раскритиковала одно из стихотворений Майкла за «излишнюю сдержанность».
Он долго ходил по комнате, повесив голову и не говоря ни слова. А потом сказал:
— Может, ты и права. В излишней сдержанности ничего хорошего нет, это я понимаю. Но и стоять с голой задницей в витрине универмага «Мейсиз» тоже не хочется, правда?
Правда. Теперь по опыту своих ученических рассказов Люси понимала, что, как бы она ни старалась и на что бы она ни надеялась, ее усилия легко могут увенчаться лишь тем, что она будет раз за разом выставлять голую задницу в витрине «Мейсиз».
Осенью того года на одной из вечеринок у Нельсонов она встретила мужчину, перед которым ей было в буквальном смысле трудно устоять на ногах. Плевать, чем он «занимается» — он был фондовым брокером и давним собирателем акварелей Томаса Нельсона, — ей просто нравилось его лицо, широкая грудь и плоский живот, и через пять минут после знакомства она почувствовала, что от одного только звука его низкой, размеренной речи у нее по ключицам расходится едва уловимая дрожь. Она была беспомощна.
— Должна сделать жуткое признание, — сказала она в машине, когда они ехали ночью к нему домой в Риджфилд, штат Коннектикут[54]. — Я забыла, как тебя зовут. Крис — или как-то так?
— Почти угадала, — сказал он. — Кристофер Хартли, но все зовут меня Чип.
Тогда же, еще в машине, ей пришло в голову, что как раз за такого человека она вполне могла бы выйти замуж, если бы не встретила Майкла Дэвенпорта, — с Чипом Хартли у ее родителей никогда бы не было проблем. И еще одну вещь она узнала, пока они ехали к нему домой: после целой серии шутливых, однако настойчивых вопросов он сообщил, что тоже богат, — ему досталось в наследство примерно столько же, сколько и ей.
— Зачем же ты тогда работаешь?
— Наверное, потому, что мне нравится. Я даже не думаю об этом как о работе — фондовый рынок мне всегда казался своего рода игрой. Надо выучить правила, а потом отражать нападения, брать на себя риски, и весь смысл в том, чтобы выиграть. Если я пойму, что начинаю подводить своих клиентов, я тут же брошу этим заниматься, но пока это весело и придает мне сил.
— Но там ведь сплошная скукотища? Обычная каждодневная рутина?
— Естественно, но это мне тоже нравится. Люблю каждое утро садиться на электричку и ехать в город. По-моему, «Уолл-стрит джорнал» — лучшая в Америке ежедневная газета. Люблю обедать с друзьями в ресторанах, где каждый официант знает нас всех по именам. И мне даже нравятся дни, когда после обеда делать, в общем-то, нечего и приходится слоняться по конторе и поглядывать на часы, чтобы узнать, когда можно уже уходить. Я часто думаю, что, может, это и немного, но в этом вся моя жизнь.
Помимо картин Томаса Нельсона, развешанных по стенам в симпатичных рамах, в доме ничего не свидетельствовало об особенном богатстве. Такие дома агенты по недвижимости называют «каретными сараями» — стильная резиденция, приличествующая бездетному мужчине, вот уже три или четыре года как разведенному, и по тому, с какой уверенностью он повел ее наверх в спальню, было понятно, что он редко страдает здесь от одиночества.