Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Алло. Говорите. Вас слушают.

— Старый, это я, это я!

Отбиваясь от чужих отголосков, хрипов, просачивавшегося гудения, подумал, что это не мне, это не он, но Старый чуть ближе переспросил:

— Кто это?

— Я! Меня прижали и здесь, я не могу, когда так рядом! Надо сделать.

— Знаете, я, я, — лепетал Старый. — Знаете, я не имею возможности, вы, как я понял, желаете немедленно. Меня в данный момент, ну, просто семья не отпустит. Алло? Вы слушаете? Алло.

— Да, я слышу тебя!

— Я приеду, постараюсь заехать. Может быть, завтра. В общем, когда буду в тех местах. Обязательно, сейчас я просто замотан, ну не могу ж я вот так взять и сорваться. — Он обиженно помолчал. — Тебе там скучно?

Теперь нельзя сказать: я буду ждать, он длительно опускал трубку. Бывает, так кладут трубку, что обрывается разом. А бывает, трубка отрывается от уха, задевает прядь волос, движется по воздуху, ударяется о корпус телефона, гремит, примеривается к рычажкам. Только потом — все, но до этого еще слышишь, еще там, хотя разговор окончен.

На воле я слепо побежал за щенком, но пытался придумать: ночевать на вокзале, но теперь не пускают внутрь без билета. Можно потолочься у касс, но на извозчика нет денег — идти до Виндавского вокзала пешком? Савеловский — недостроенный, окруженный ямами и грязью, я попробовал все же пробиться к пригородным кассам, там, кажется, лавки, свернул для этого в проулок меж стройкой и булочной, но поперек пути валялась урна с плотно натолканной глоткой, ее растрепывали, рвали две крысы с черными спинами, я застыл, щенок резко дернул поводок — я стиснул кулак, как в детской игре, когда один разжимает пальцы другого, но поводок свободно выскочил из кулака, словно сквозь пустоту, словно его не сдерживала сила, и щенок все быстрее понесся в темень, под мост, и скоро я перестал его видеть. Я было пошел за ним, но остановился на краю голой площади, подальше от ларьков, стройки, кустов, железных путей: куда дальше?

Расходился ветер — там, чуть впереди, каталась по площади комканная бумажка, по ее движению я видел, что носится она не сама, она — промасленная, в чьих-то зубах, и рядом бегают те, кто еще не цапнул, а может, они просто катают ее для звука — любят играть, бренчать серебряной ложкой под половицей; и туда мне нельзя пройти, никуда совсем, задувал ветер, он продувал насквозь всех, оставшихся здесь, — милиционера с черной дубинкой, цыганку, гуляющую по кругу для согрева, с цветастым узлом, извозчика, ждущего у порожней машины, мы отворачивались от ветра, я не знал, как надо стать, погружаясь в ночь, — там фабрика Ралле, там фабрика Дюфуа, там завод Густава Листа, там фабрика анонимного общества прядильщиков кокона; я вспомнил Миусское кладбище за путями с разбитой церковью, изо всех сил вспоминал, в какую сторону у нее вход, в какую — алтарь; когда идешь по кладбищенской дорожке, церковь к тебе обращена боком, заходят слева, значит, справа алтарь, для меня это где? Я сообразил, повернулся лицом к вокзалу, чуть взял правей — получилось, что я гляжу в сторону улицы Стрелецкой, я надеялся, что высчитал верно, я старался не потерять этой стороны, как бы меня ни поворачивал ветер, все отступало, я смотрел в сторону, откуда взойдет солнце.

Мемуары срочной службы

Рота

Вступление

Рота на разводе обрывается лепесток за лепестком, как глупый цветок ромашка, терзаемая мнительным влюбленным, и старшина поет-рычит арию. «Послеобеденную», безжалостно прореживая ротные шеренги:

— Рот-тэ! Рр-р-ясь, сир-на! Заступающие в ночь на боевое дежурство, выйдтя из строя! Нараву! Самк-ысь! Смена, заступавшая с утра, выйдтя из строя! Нале-ву! Самк-ысь! Наря-а-ад!.. — ну и так далее.

Оставшиеся на дне старшинского сита бывают отнюдь не золотыми самородками, радующими глаз старателя, но тихими пасынками случая. Этих троих-четверых могли запросто оставить слоняться по роте под видом бесконечной армейской уборки, которая рано или поздно кончается фатально неизбежным сбором у телевизора и долгим его лицезрением, постепенно переходящим в полное упоение зрелищем, выражающееся в подозрительно плотном прищуре глаз и безмятежно ровном дыхании, что вызывает бурное извержение старшинского красноречия, который призывает в свидетели бога (чаще всего — божью мать) и разгоняет всех телефилов на тяжкие работы-каторги, и те надолго прилипают к дальним кроватям в темных углах, с материнской заботой кропотливо придавая им идеальный вид (кантики, плоскости, однолинейность полос, кубическая форма подушки), и очень скоро их движения становятся медово-тягучими, и головы вдруг роняются на грудь, как изрядно перезревшие подсолнухи…

Но чаще всего бильярдные шарики случая, оставшиеся на дне плаца после развода роты, загоняются в менее приятные лузы: чистят бесконечные росчерки тропинок в снеговом море под совиным присмотром старшины из незаледеневшего уголка окна, постигают премудрости вычистки навоза в свинарнике, моют водой плац, а потом до отбоя сапожными щетками разгоняют воду из образовавшихся луж или драят унитазы до такой трагической степени, пока на глади фаянса не выступит собственное отображение, в чем, вне сомнения, поспешит удостовериться старшина… мраки, в общем…

А если кому повезет — он отправится в овощерезку и в роту вернется в полвторого ночи с вялым лицом и пористыми, как тыльная сторона шляпки гриба моховика, руками от воды. И долго будет приставать к дневальному с неистовым требованием выдать ему немедленно штык-нож, чтобы он, овощерез, мог тотчас поклясться самой страшной клятвой на крови, что он и все его многоликое потомство до 19-го колена никогда в рот не возьмут этого мерзкого продукта, чье имя — картофель, пусть вся рота будет в свидетелях — дай штык-нож, урюк!

А дневальный, обидевшись на «урюка», робко повышает голос, вызвав философское подрагивание верхней губы у спящего дежурного по части, и картофельный бунтарь одиноко и сломленно отплывает в синие от дежурного освещения сумерки, роняя круглые, как картофелины, слова, что нет, никогда, никто отроду не будет есть эту фигню, чертовню, потрясая порезанными ладонями звездной картошке неба, не по-уставному зырящей в отпавшем углу светомаскировки на окне…

Дурачок

Из рассказов ефрейтора Смагина

В лазарет я попал в первый раз и поэтому никак не мог избавиться от настороженного оцепенения, вызванного желанием сразу, с первого шага, не допускать промахов и ошибок, которые бы поставили меня в зависимое положение от кого-либо, — желания в армии чрезвычайно обостренного и вневременного. Армия учит ценить независимость.

И сосед по койке мне сразу не понравился. Он как-то очень живо воспринял факт моего появления и говорил, вернее, указывал с делом и без дела:

— Ты ложись здесь, здесь ложись, слышишь? Тумбочка твоя — эта, верхнее отделение. Скока служишь? Салага, значит… Иди пока белье получи, понял?! Да брось ты свой мешок… Что встал-то как столб?

Я сначала следовал его суматошной речи, но потом решил, что дальше — больше и лучше раньше, чем позже, и резко выпрыгнул из предложенного ритма: мешок с туалетными принадлежностями и затрепанной «Роман-газетой» подчеркнуто небрежно швырнул на койку и лениво подошел к окну, оперся на подоконник ладонями и стал смотреть вниз на черный от пыли снег, косолапую ворону и малыша с лопаткой, ее неуклонно преследовавшего.

Моя равнодушная спина привела соседа в раздражение.

— Иди, иди, встал чего? Уйдет сестра-хозяйка, что делать будешь? А тут и пайка скоро. Главврач заметит на обходе, что ты без пижамы, — мигом тебя в роту отправит. Ты слышишь, нет?

«Сейчас окажется, что я своим стоянием подрываю обороноспособность», — зябко подумал я.

— Да ты че? Оглох? А?

Он дернулся в кровати, чертыхнувшись, достал запропастившийся тапок и зашел ко мне.

— Да что увидел-то там?

Он заглянул вниз, потом, засуетившись, попытался глянуть с моего места и наконец запричитал в ухо:

64
{"b":"203674","o":1}