Не поймешь. Подсохло. Вымыть таз, отскоблить мастерок. Кончину не поймешь. Она напоминает женщину: женщины тоже нет. Где-то там, может, и есть. У нас даже похожих немного. Встречается грудь, как у женщины, голос похожий. Волосы. Со спины бывает вылитая женщина. Когда идет. А целой — нет. Пол в личном деле пишут. Можно составить лишь представление.
— Жду! Подмазончик сделала, пирожок готов с яблоком и клюквой. Ты что кислый?
— А чего скакать-то, Алла Ивановна? Какая тебе разница?
— Разница — одна дает, другая дразнится.
— Нет градусника? Тяжело…
В поблескивающей юбке колоколом, в снежном тончайшем свитере, без складок облегающем ее мощь, в запахе она подходила — так сильно вдруг пожелал, как желается в начале зимы, ожидая трамвая у кладбища, сердце выдавливается и затыкает глотку; желается нестерпимо, какую угодно, с отчаяньем квасишь снежную грязь, мерзлые ноги, небо страшно, в окнах электрическая вода, майки; пусть хоть ее черно-колготочные ступни в оправе лакированных туфель, затянутые сажевой сеточкой голени, обжатый широкий живот…
— Заболел? — Подсела, как близко не стыдясь, показывая свое тело, смазавшее лицо, оставив глаза, рот, по-школьному положила руки на колени — меж колен.
— Да. Откуда дует? — Захлопнул дверь.
Не видеть глаз, дай — погладил ее руки, ровные, пальцы кратко шевельнулись — ответ; принес ладонь к себе — прижался губами, щекой, ослеп, ее уже разжимающийся поживший рот растекался, рука соскользнула на свитер, закрыла глаза, засопела, рот трепетал и высоко расползался на выдохе, словно ее пронзало, трогало там, еще держалась — такая большая, что огонь не сразу охватил все, остается сторона, откуда смотреть, — отстранялась, покачиваясь, как выбираясь из воды, тяжело колыхая коленями в текучей юбке, с гримасой такой, будто собиралась плакать. Не замечая ничего, что могло сбить, — юношеская радость ясности: раздену, наигранная неуверенность, душный расчет: как — на ковре широко простерлась, тонула в юбке, юбка волной отступала с ее ног.
— Я перед мужиком не стану на колени… Не надо, слышь. Ну… У меня в крови смесь гремучая. Даже толкну, не скажу — простите. Я перед мужиками не извиняюсь, я тебя прошу, я на колени становлюсь только перед мертвыми. — Забрала мои губы так, что думали только руки, все — вскользь…
Постучали.
— Я никого, — летело с ее губ в перерывах. — На хрен!
Стучали, она выматерилась, мне сошло бы, но ее корябало — сдвинула меня с груди, глядела в стену, как спросонья, прихлопнув меня: молчи!
— Что такое? Кто там?
— Откройте!
— Девочки, я себя неважно чувствую. С платежками — в кассовый зал. — Прижалась ко мне. — Все вопросы — шестая комната. — Прислушивалась: уходят? Руки гладили мои плечи.
Не уйдут. Я узнал голос. Невеста. Надо открыть.
Она — дурная, губастая, кособокая, в расстегнутом плаще, наспех заглянула за меня:
— Работаете… Поймали? — Пыталась посмеяться.
Алла Ивановна отошла к зеркалу, тяжело ворочая глыбистым задом, от переносицы к затылку в голове ломилась боль.
— Я хочу. Мне, вам… — Смаргивала, трогала дверь, поднимала брови, сминала губы. — Можно вас?
На просторе я подождал, пока доглотает свое, дотрет, подсохнет.
— Вы весь красный. У вас уши кровью налились.
Сейчас и я тебе скажу.
— Знаешь, мать, девушки как кошки. Когда уж очень сильно трется о ногу, не блохи ли?
Она выпрямилась, убегала, застегнула плащ, но я по пятам, замерзая, миновали два оцепления, я оглашал пароль за двоих.
Остановилась, тут же облапал ее высокий плотный зад, круто переливающийся в ноги, — беззлобно вырвалась.
— Я ж люблю тебя, мать.
— Я тоже.
— Попробую, ненадолго — мы ж уезжаем.
— Сходишь к Иван Трофимычу, пойдем-пойдем…
Обнимал, трогал — остановилась лишь на каком-то этаже, у кабинета.
— Поговоришь с врачом.
Никого в кабинете не видать. Я обогнул ширму — на кушетке в черном застегнутом костюме посапывал прапорщик Свиридов. Прапорщик встрепенулся, обулся в расшнурованные туфли и вышел ко мне, шлепнул по спине.
— Чего ты? Встречаю так… Я после дежурства. — Попил воды, крякнул. — За главного. Врачей — чуть. Четыре единицы без прописки угнали, а меня перебрасывают: не понос, так золотуха. Я, правда, тоже медик. Ты как себя чувствуешь? Когда ходишь — вправо не ведет? Стул хороший? Куда посмотрел, я не про то спрашиваю, круто ходишь? Глотать не больно?
— Как же раскопки?
— A-а, не забы-ил! — Он довольно заерзал. — Сам скучаю. Меня отозвали, а тут… A-а, говорить тебе даже не буду, один хрен не веришь ты нам. А? Что «нет»? Нашли клад кавказских царей! Одного злата — тридцать восемь килограмм! Браслеты, перстни, бляхи, монеты и царская такая штуковина, что голове носют… Слышишь, клад.
— Клад.
— Не слышишь! Ты знаешь? Знаешь, что клад говорит? Царев клад у кавказов наособинку, его от племени не вывозют, ихнее знамя. Только там, где живут. И ежели он попал в Светлояр аж в тринадцатом веке, выходит, хачики племенем хотели переселиться сюда навеки. Что из этого? То из этого. Это ж доказательство восприимчивости русского народа — всех готовы принять, сделать карачун, а клад оставить себе. Как раз к визиту — у нас как раз открытость, реформы, опыт развитых… Клад — редчайший, по выделке, как современность, я ж знаю, занимался, у нас тут в соседней области два ювелирных грабанули… Царский вот этот кружок — здоров, вот по твоей башке… А ты чо пришел? Подхватил, хы, какое, хе-хе, животныя?
— Как Иван Трофимыч?
— Иван Трофимыч… Иван Трофимыч. Вылеживается. — Свиридов вытянул из-под стекла бумажку. — Сердечный приступ — с этим поступил. Сейчас что-то кашлять начал, сухой кашель. Вчера — до рвоты. Одышка, он ее не замечает. Потеря веса, упадки сил. Наше колпачье понаписало — ни-чо не понятно! Во-сердце увеличено, так и что? Дыхание уреженное, вдох, вдох и — перерыв. А что, как? Ноги парим, сметанки с молокозавода. По-людски бы его — до хаты пустить. Дома хоть есть кому простынь… Воды подать. Хочешь попроведать деда?
— Что он сам говорит?
Говорит, все люди говорят, все сумасшедшие говорят. — Свиридов сызнова приложился к графину и расчесал брови. — Он свихнулся, когда на отдых провожали. Жена раньше замечала, и ты. Не молчит, нет. Крысиная болезнь, говорит. — Передразнивающе вывернул нижнюю губу.
— Это не я.
— Кто говорит, ты? Сам подыхает. — Глядел надо мной в часы. — Ты так… Что, крысиная болезнь? Глаза опустил? Сразу молчать? Смирно! — Двигал по столу карандашницу, карандашницу, календарь, бумаги, ключи, лампу, шуршало, звякало, постукивало, скрипело, вскочил и оказался у меня за спиной. — Молчать?
— Ну давай я поговорю с тем, кто его лечит.
Прапорщик дернул мой стул.
— Я его лечу! Свихнешься — и тебя я буду лечить!
За окошком — нахмаривает, дело к этому, к вечеру. Строго говоря, отдельного описания болезни я не встречал. И на него не ссылаются. Я думаю, его нет. Есть несколько упоминаний вскользь, как о чем-то понятном людям, жившим крысиным промыслом: тогда барышням шили перчатки из кожи крыс, кавалеры целовали, присягали. Кроме промышленности, шевелились самодеятельные ловкачи: барышник обшивал крыс собачьими шкурами и продавал за собак редких пород, комнатных уродов. Барыня взялась искупать «болонку» — крыса вырвалась из шкур. Барышник не успел выехать — арестовали на постоялом дворе.
Мало кто знал. Крысы только расселялись, зернохранилища невелики, трубы еще не укладывали под землей, не ели в общих столовых, железные дороги редки — санями много крыс не развезешь. Почти не изучали до одесской чумы, до прошлого века. Первая отдельная о крысах книжка явилась в Крымскую войну. Упоминания о крысиной болезни начинаются отсюда и до семнадцатого года, и только в русских источниках. Всюду по-русски — «крысиная болезнь», без латыни. Сведений отцеживается небогато, есть расхождения. Сходится возникновение болезни. Слово «заражение» не подходит. Зараза — что-то определенное, что видели в микроскоп. А крысиная болезнь начиналась в человеке сразу после собственноручного убоя крысы.