Литмир - Электронная Библиотека
A
A

На другой день он не выезжал из дому и не решался объявить отцу о своем проигрыше. Несколько раз подходил к двери кабинета и с ужасом отбегал назад. Но не было выхода из этого положения. Изменял ли он своему слову в отношении Долохова, лишал ли он себя жизни, как он думал об этом неоднократно, или объявлял обо всем, без тяжелого удара своим старикам дело это не могло обойтись. Он пришел перед обедом к отцу; вместо того чтобы сказать, что было нужно, с веселым видом начал говорить, сам не зная почему, о последнем бале. Наконец, когда отец взял его под руку и повел пить чай, он вдруг самым небрежным тоном, как будто он просил экипажа съездить в город, сказал ему:

— Папа, а я к вам за делом приходил. Я было и забыл. Мне денег нужно.

— Вот как, — сказал отец, находившийся в особенно веселом духе. — Я тебе говорил, что недостанет. Много ли?

— Очень много, — краснея, и с глупой, небрежной улыбкой, которую долго потом не мог себе простить Николай. — Я немного проиграл, — сказал он, — то есть много, даже очень много, сорок две тысячи.

— Что? Полно, не может быть…

Когда сын рассказал все как было, и главное то, что он обещал заплатить нынче же вечером, старик схватил себя за голову, и, не думая упрекать сына и жаловаться, бросился из комнаты, только приговаривая: «Как же ты мне не сказал прежде», — и поехал к своим знатным знакомым отыскивать нужную сумму. Когда он вернулся в двенадцатом часу с камердинером, несшим за ним деньги, он в кабинете у себя нашел сына, лежавшего на диване и плакавшего навзрыд, как ребенок.

Денисов на другой день отвез деньги и вызов Долохову, но получил отказ.

Через две недели Николай Ростов уехал в свой полк — тихий, задумчивый и печальный, не простившись ни с кем из своих блестящих знакомых и проведший последнее время в комнате барышень, исписав их альбомы стихами и музыкой. Старый граф, набрав учителей и гувернанток, после отъезда сына вскоре переехал в деревню, где его присутствие, как он думал, становилось необходимо вследствие совершенного расстройства дел, произведенного преимущественно последним неожиданным долгом — сорок две тысячи.

XXVI

Два дня после объяснения своего с женою Пьер уехал в Петербург с намерением получить паспорт и ехать за границу, но война была уже объявлена, и паспорта не выдавались. Остановившись не в своем доме, не у тестя, князя Василия, ни у кого из многочисленных знакомых, он жил в Аглицкой гостинице, не выходя из комнаты и никому не дав знать о своем приезде. Целые дни и ночи он проводил, лежа на диване и задрав ноги и читая, или расхаживая по своей комнате, или слушая разговоры г-на Благовещенского, — единственное лицо, которое он видел в Петербурге. Благовещенский был хитрый, подобострастный и глупый делец, который ходатайствовал по делам еще покойного графа Безухова. Пьер послал за ним, чтобы поручить ему взять паспорт, и с тех пор он приходил каждый день и сидел молча целые дни перед Пьером, считая это сиденье в комнате графа весьма хитрым с своей стороны маневром, долженствовавшим принести ему большие выгоды. Пьер же привык к этому глупому и подобострастному лицу, не обращал на него никакого внимания, но любил, когда он сидит тут.

— Приходите же, — говорил он ему, прощаясь.

— Слушаю-с. Все изволите читать, — говорил Благовещенский, входя.

— Да. Садитесь, чаю, — говорил Пьер.

Пьер жил так более двух недель. Он не знал, когда какое число, какой день, и каждый раз, просыпаясь, спрашивал себя, вечер это или утро. Ел он то в середине дня, то в середине ночи. Прочел он в это время и все романы мадам Сюза и Рэдклиф, «Дух законов» Монтескье и скучные волюмы переписки Руссо, которые он не читал до сих пор, и все ему казалось одинаково хорошо. Как только он оставался без книги или без Благовещенского, рассказывающего о выгоде службы в Сенате, он начинал думать о своем положении, и всякий раз как повторялся в его голове весь, все тот же самый, путь тысячу раз повторенных скверных мыслей и приводил его все к тому же безвыходному положению отчаяния и презрения к жизни, он говорил себе всякий раз вслух и по-французски: «Э, разве не все равно. Стоит ли думать об этом, когда вся жизнь такая короткая глупость».

Только когда он читал или слушал Благовещенского, ему урывками приходили прежние мысли то о том, как глуп Благовещенский, полагая, что быть сенатором — верх славы, когда слава египетского героя, и та — нечистая слава; то, читая про любовь какой-нибудь Амелии, — о том, как бы он сам полюбил и отдал бы себя любви женщине; то, читая Монтескье, — о том, как односторонне судит писатель этот о причинах духа законов и как, ежели бы он дал себе труд подумать, он, Пьер, написал бы об этом предмете другую, лучшую книгу, и т. д.

Но как только он останавливался на этой мысли, ему приходило в голову то, что с ним было, и он говорил себе, что все это вздор и все равно, и не стоит того вся глупая жизнь, чтобы чем-нибудь заниматься. Как будто свернулся тот винт, на котором стояла вся его жизнь.

«Что я, для чего я живу, что творится вокруг меня, что надобно любить и что надобно презирать, что я люблю и что я презираю, что дурно, что хорошо?» — были вопросы, которые, не получая ответа, представлялись ему. И отыскивая ответы, он лично, одиноко, несмотря на свое малое изучение философии, проходил по тем путям мысли и приходил к тем же сомнениям, по которым проходила и старая философия всего человечества. «Что есть я, что жизнь, что смерть, какая сила управляет всем?» — спрашивал он себя. И единственный, нелогический ответ на все эти вопросы удовлетворял его. Ответ этот: «Только в смерти возможно спокойствие». Все в нем самом и вокруг его во всем мире представлялось ему столь запутанным, бессмысленным и безобразным, что он боялся одного, как бы люди не втянули его опять в жизнь, как бы не вывели его из этого презрения ко всему, в котором одном находил он временное успокоение.

В одно утро он лежал, положив ноги на стол, с раскрытым романом, но погруженный в этот тяжелый, безвыходный ход мыслей, все повертывая и повертывая этот свинтившийся винт мысли, все так же повертывавшийся и ничего не захватывающий. Благовещенский сидел в уголке, и Пьер смотрел на его чистенькую фигуру, как смотрят на угол печи. «Ничего не найдешь, ничего не придумаешь, — говорил себе Пьер. — Все гадко, все глупо, все навыворот. Все, из чего бьются люди, гроша не стоит. А знать мы можем только то, что ничего не знаем. И это высшая степень человеческой премудрости. Не глупа эта аллегория о невозможности вкушения плода с древа познания добра и зла», — думал он.

— Захар Никодимыч! — обратился он к Благовещенскому. — Когда вас учили в семинарии, как вам объясняли значение древа познания добра и зла?

— Уж это я забыл, ваше сиятельство, но профессор был высокого ума…

— Ну, расскажите… — Но в это время в передней послышался голос камердинера Пьерa, не впускающего кого-то, и тихий, но твердый голос посетителя, говоривший: «Ничего, мой друг, граф меня не выгонит и будет тебе благодарен за то, что ты впустил меня».

«Затворите, затворите дверь!» — закричал Пьер, но дверь отворилась, и в комнату вошел невысокого роста, худой, старый человек в парике и пудре, чулках и башмаках, с белыми, седыми бровями, особенно резко выделявшимися на его чистом старческом лице. В приемах человека этого была приятная уверенность, учтивость человека высшего света. Пьер растерянно вскочил с дивана и с неловкой улыбкой вопросительно обратился к старику. Старик, печально улыбнувшись Пьеру, оглянул беспорядочную комнату и тихим ровным голосом назвал свою нерусскую, известную Пьерy фамилию, объяснив, что он имеет переговорить с ним с глазу на глаз. При этом он взглянул на Благовещенского так, как глядят только люди, имеющие власть. Когда Благовещенский вышел, старик сел подле Пьерa и долго, пристально, ласкающим взглядом, молча посмотрел ему в глаза.

Вокруг Пьерa были разбросаны по полу и стульям бумаги, книги и платья. На столе валялись остатки завтрака и чая. Сам Пьер был неумытый, небритый и взлохмаченный, в грязном халате. Старик был так чисто выбрит, так облегал высокий жабо его шею, так обрамлял пудреный парик его лицо и чулки — его сухие ноги, что он, казалось, не мог быть иным.

110
{"b":"203191","o":1}