В конце концов зятья деда — мой отец и уже упомянутый мною дядя Миша — без особенного, может быть, желания приняли на себя реальную ответственность по этому делу и разрешили женам отказаться от уплаты по иску. С этого дня над моей семьей, а также над моим детством и юностью взошло и нависло мрачноватое, попервоначалу имевшее вокруг себя ореол какой-то полусказочной таинственности, слово процесс.
Вот, скажем, бабушка тихо и мирно живет с нами в Петербурге, покуривая свой любимый табачок «Бр. Месаксуди» из гильз фирмы «Режи», повязывая от нечего делать хорошенькими костяными или деревянными челночками причудливые кружева, именуемые «фриволитэ», из которых она потом изготовляет красивые покрывала на кровати. И вдруг она начинает нервничать, тревожиться, суетиться и внезапно, уложив свои саквояжи, уезжает на какое-то время в Великие Луки.
Это — процесс. В Луках живет нотариус Косицкий. Он на нашей стороне. Она поехала с ним советоваться.
Или мы — весной в Щукине: четверо ребят, мы с братом и наши кузины, девочки Тимофеевы, бабушка, мама, тетя Женя — все. Идет май; цветут яблони. Внезапная телеграмма:
«Буду среду необходимостью личных переговоров Осокин».
Это — процесс: нашему петербургскому поверенному, адвокату Осокину вздумалось, может быть, уточнить какие-то данные в беседе со всеми ответчицами, а возможно, и просто выяснить что-то на месте.
И адвокат Осокин в красивом рединготе, в отличной летней шляпе приезжает ранним утром на нашей линейке из Локни и целый день ведет с «ответчицами» таинственные переговоры, а вечером, блаженствуя на балконе, тонущем в сиреневых кустах, по-адвокатски разглагольствует уже от нечего делать и уговаривает молодых и приятных на взгляд доверительниц своих не упускать той прелести, которая окружает их тут, в этом дворянском гнезде, и хоть по разу, по два в вечер ходить нюхать запах цветущих яблонь.
Войти на закате, как в свежие волны,
В прохладную глушь деревенского сада… —
путая слова, декламирует он Бальмонта, а я слушаю и понимаю, что и эти стихи — тоже процесс…
А то — другой день, вернее, другой поздний вечер в том же Щукине, году, наверное, в 1906-м.
Осень, темно. За стенами — ливень, буря, завыванье ветра. Мы — все те же, да еще фрейлейн Валерия Прейс, — сидим в столовой, не то играя в лото, не то попивая вечерний чай.
Под потолком жарко горит керосиновая лампа под белым фаянсовым абажуром. На стене тикают, нет, не ходики, конечно, — я до 1917 года и слова-то такого не слышал, — а часы с гирями: одна гиря для хода, другая — для боя. Очень красивые и дорогие часы!
Тепло и уютно, а за окнами — буйство стихий. В столовой, на окнах, выходящих на балкон, — глухие, снаружи обитые железом, ставни. В окна зала из темноты, «как путник запоздалый», стучит ветками каштановое дерево; с крыши льет на неисправный железный лоток с грохотом дождевая вода.
Время от времени темный зал вдруг как бы весь вспыхивает от блеска молнии: на секунду вырывается из непроглядной тьмы китайский бильярд слева от входа, наши детские качели, недвижно висящие в дверях «темной лакейской», две отличные гравюры на стенах — «Мазепа, преследуемый волками» и «В читальном зале».
Потом все гаснет, и я — естествоиспытатель по натуре — начинаю считать секунды до громового удара, а бабушка встает и несет в другую «лакейскую» — «длинную» — образок святого Серафима, чтобы поставить его лицом к текущему дождевыми струями стеклу на защиту нашего дома…
Да, конечно, тут, в столовой, тепло, уютно, но… В грозу все-таки всем жутковато. Неспокойно.
И вдруг на улице яростно, с хрипом и подвыванием залились псы: сначала цепной — Разбой, потом «бегающие» — Каштан и Цыган. По мостику через канаву прогремели колеса… Бабушка, мама и тетя Женя в тревожном недоуменье поднимают брови: «Кто это может быть? В такое ненастье, ночью?»
Мама в нашей семье всегда была главной «храбрейшиной»: однажды она даже застрелила из маленького дамского пистолетика хорька в цветнике и потом дня три по нем плакала. Мама командует Дуняше, летней горничной. Дуняша хватает настольную лампу на длинной ножке. Они вдвоем трогаются навстречу неизвестному в темные сени, но не успевают далее раскрыть дверь.
Дверь распахивается сама, и на пороге появляется среднего роста бородатый человек, в раскисшей от дождя шляпе, в темном плаще, с которого льют потоки воды. За ним наш кучер Илья с фонарем несет мокрый желтый чемодан…
Человек, похожий на цыгана, скидывая на ходу плащ, идет спокойно, как будто он каждый вечер сюда заезжает, прямо к нам в столовую.
Бабушка, вставая из-за стола, недоуменно вглядывается в «путника запоздалого».
— Кто это? Что это? — скорее удивленно, чем любезно, произносит она.
— Петров, Петров, Петров! — спокойно отвечает незнакомец, отжимая мокрую бороду и вытирая руки носовым платком. — Член суда Петров… О, да у вас рояль! — внезапно прерывает он свои объяснения, даже не успев подойти хотя бы к бабушке, к ручке. — И кто же играет? Нет, что вы, какой чай?! Что-нибудь в четыре руки, а? «Фингалову»? Ну что ж, давайте «Фингалову». А потом вот можно будет и чайку попить.
Что это было? Это был процесс…
Я был совсем крошечным — процесс уже шел. Мне стало десять лет, процесс продолжался. По-прежнему бабушка ездила в Великие Луки к Косицкому. По-прежнему от времени до времени либо у нас появлялся элегантный Осокин, или кто-либо из старших ездил к нему не то на Московскую, не то на Ивановскую. Дело переходило из окружного суда в судебную палату, возвращалось обратно куда-то вниз — не знаю, в губернский или уездный суды. Я уже кое-что понимал. Мне уже стало известно, что дедушку кто-то не хочет признать сумасшедшим, но что экспертиза во главе с профессором Бехтеревым признала его «душевнобольным» и что теперь все будет хорошо…
Однако ничего хорошего не происходит, и процесс продолжается, а к профессору Бехтереву у меня большого почтения нет: в Академическом саду вместе с нами гуляет его дочка или внучка, и няня у нее — «чухонка», и наша няня относится к ним свысока. «Ахти матушки! — говорит она. — Это ж надо, к ребенку в няньки чухонку взять! Ну что у ее за разговор: „Та-та-та, ла-лала-ла!“ — а понять ничего невозможно. Вот по-нашему сказано — свинья, так на нее посмотришь, и видно: свинья и есть. Уж ее собакой не назовешь… А у них…»
Да, экспертиза была, и дед был признан невменяемым, но «противная сторона» оспорила заключение экспертов, и все завертелось сызнова…
Мне теперь представляется, что если бы мои родители знали, что в Щукине на чердаке лежит под грудами бумаг та дедушкина приходно-расходная книга, и, раздобыв ее, предъявили бы суду в качестве «вещественного доказательства», вопрос был бы разрешен мгновенно. А впрочем, вполне возможно, что я и ошибаюсь.
…Процесс длился, и остановить его было уже немыслимо, и он вносил в нашу жизнь немало неприятностей.
Отец и, я полагаю, дядя Миша Тимофеев вошли в крупные долги. От времени до времени у нас появлялись кредиторы «за процентами» — какая-нибудь Лидия Никаноровна Заумова со своим розовощеким сыном-студентиком Митенькой, и бабушка ходила, держась пальцами за виски — мигрень, папа нервничал и ворчал, что за такие деньги он мог бы давным-давно приобрести великолепную виллу на Южном берегу Крыма или возле Сочи: и там были «удельные земли»; мама рвала и метала.
Но деньги аккуратнейшим образом выплачивались: «Я не Александр Николаевич Елагин, не дворянин! Александр Николаевич чем больше должен, тем блаженнее себя чувствует… Я так не могу… Я разночинец!»
И вот наконец наступил вожделенный день, когда папа радостно сообщил маме, что все кончено; последняя сотня рублей выплачена. И Щукино очищено хоть от этих долгов.
Щукино-то очистилось, но процесс не закончился. И что всего любопытнее, так это то, что папе удалось выплатить последние взносы в погашение долга к рождеству тысяча девятьсот шестнадцатого года. За два месяца до Февральской революции наше Щукино стало вроде как бы наполовину нашим! А процесс? Процесс по-прежнему шел, и никому не было ясно, какая же судебная инстанция сможет наконец распутать этот от года к году причудливей затягивающийся гордиев узел…