После турка у толпы ничего не осталось своего…
Зашел я к Змееву. Он жил в отдельной комнате у чиновника сотоварища и хотя не имел с отцом никакого дела, но я заметил, что он уже в затруднительных обстоятельствах относительно возможности распорядиться своей свободой.
— Ты что же в Петербург-то? — сказал я ему и заметил, что он пьян.
— Погоди… Будет все!
Храбрости в его голосе, однако, не было.
— Надо послать за водкой! — торопился он прервать речь о Петербурге.
Принесли водку. Змеев выпил и охмелел.
— Я — человек! Понимаешь ты это? — стал было он кричать попрежнему; но на крик явилась хозяйка и сказала:
— Вы, пожалуйста, не шумите.
— Как? Я не имею права делать, что хочу?
— Дом мой!
— Я плачу деньги.
— Все-таки вы не смеете…
— Не смею?
— Не смеете.
— Я не смею?.. Вот же вам!
И он поставим на стол некоторую посуду.
— Побойтесь бога, на столе стоит божий дар — хлеб, а вы…
— А-а… — вопил Змеев: — я не смею?.. Погодите, я вам покажу… Вот же вам…
Хозяйка выбежала вон, а за ней и я.
Змеев бушевал и дебоширничал еще недели две. Все безобразия, находившиеся в его руках, он пустил в ход для доказательства, что он человек, но так как этими безобразиями он ничего не доказал и, отрезвившись, сообразил, что далеко ему до человека, то вскоре засел он за письмо к отцу.
В письме он просил прощения, кланялся в ноги и умолял позволить ему вернуться.
Отец ответил ему длинным письмом, с текстами из священного писания, и позволение вернуться дал.
И вот Змеев опять не смеет выйти вечером из дому до тех пор, пока не "улягутся".
Все в толпе стало по-старому.
А я все плотней забивался в угол. Лень овладевала мною все более и более, и кругом было столь же много тоски, скуки, которая мне давала возможность быть покойным.
V
Так, за самоварчиком, просидел я долгое время. Не знал я, как мои гимназические товарищи кончили курсы и разлетелись по чужим краям; не знал, в каких они были университетах и что там делали.
На дворе у меня кудахтали куры, ходил петух "Мышьяк", прошибавший до мозгу; все было тихо и покойно.
И вдруг является Павлуша Хлебников с бесконечными рассказами об университетской жизни.
"А, — думал я не без злости: — ишь тебя там как налили-то новыми мыслями! Помогать народу!.. И как это ты будешь помогать ему? Найдешь ли ты в нем такую струну, такую душевную привязанность, ради которой он бы стал тебя слушать? И к чему такому нашел ты у него жажду, чтобы ему было мало лаптей и неусыпного труда?"
А тут вылезает какой-то полоумный ходок и объявляет про какое-то дело, за которое все стоят, и это дело не просто из-за надела, а из-за души.
— Да что же? Неужели еще что-нибудь осталось в этой душе? Турка более нет… Что же там? Религия? Семья?..
Я решительно ничего не понимал.
Но все это было весьма ново, и я решился предпринять путешествие с петербургским гостем.
Мы намерены были пройтись "недалеко", ибо даже и при начале путешествия (нельзя утаить) чувствовали тайно, что там, в народе, нам, пожалуй что, делать нечего.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Я И ПАВЛУША "ХОДИМ В НАРОДЕ"
I
Под влиянием смутного страха пред наступающим новым, неопределенные формы которого так неожиданно затронул известный читателю мужик-ходок, я и Павлуша совершили путешествие и утомительное, хотя и краткое, и весьма тягостное для души, но поучительное. Тягостное и странное впечатление этого первого путешествия ничуть не рассеялось даже тогда, когда случай дал нам возможность кое-что узнать о таинственном мужике и о том, как комбинируются его многосложные мысли.
Случай этот представился нам на богомолье, в уездном городе, отстоящем от нашего, губернского, верст на тридцать пять. Попали мы на богомолье именно вследствие странного душевного состояния, которое стали ощущать почти с первых шагов пути, — состояния, которое можно назвать несколько неловким… Там, где есть настоящая, подлинная жизнь, там нет надобности шататься "за ней" куда бы то ни было, есть за семь верст киселя; там, по всей вероятности, всякий вопрос, возбужденный жизнью, получает тотчас же и ответ от нее самой. В путешествии нашем было не то. Отправляясь в путь, мы тоже имели некоторый, хотя и недостаточно определенный вопрос, но когда ответом на него стали нам служить десятки верст пустыря, десятки верст проселка, который, казалось, решительно не хотел вести к тому месту, куда шел, и как бы старался, виляя без цели из угла в угол, только проморить пешехода и протянуть время, когда пришлось радоваться всякой галке и вороне, которая заблагорассудит изредка оживить картину унылых полей; словом, когда обнаружилось, что мы за ответом отправляемся неизвестно куда, — я думаю, никто не задумается определить наше душевное состояние, назвав его неловким и тягостным.
"Куда мы идем? не лучше ли воротиться домой? И какое нам до всего этого дело?" — стало мелькать в голове, когда мы "отмахали" по тоскующему проселку верст пяток.
Признаться вслух, что мы были чужими в этих полях и проселках, было не легко, и мы шли, молча неся в душе неразрешимую тяготу. Невольно чувствовалась потребность ободрить себя, даже зайти для того в кабачок. Мы крайне обрадовались, завидя постоялый двор, стоявший при впадении проселка в старинную большую дорогу. Постоялый двор с раскрытыми по местам крышами, с пустым двором, на котором по временам ветер поднимал кое-где труху и раздувал хвост одиноко бродившей курицы, не особенно оживил нас, хоть мы и выпили водки и поели. Какое-то запустение веяло из каждого угла, от каждой вещи. Хозяйка ходила по сеням, распустив платье и босиком, и не то она чего-то искала, не то хотела позвать кого-то; но почему-то сердилась, что можно было заключить по довольно вескому удару, нанесенному ею свинье, опрокинувшей корчагу с помоями. Посердившись спросонок в сенях, хозяйка вышла на крыльцо и стала будить работника, который спал ничком на лавке. "Иван! Иван! Иван! Иван!" — слышалось нам в окно, причем всякий раз раздавалось шлепанье хозяйской ладони об Иванову спину; но Иван не просыпался, да хозяйке, по-видимому, и надобности в нем не было, ибо, наколотив ему спину и накричавшись, она пошла прочь несколько как будто успокоенная, — по крайней мере она залегла спать не ругаясь… Пустырь, неопределенное ворчание хозяйки, ветер и куры, без призора гулявшие по горнице, хлопавшие рамы — все это, при нашем неопределенном положении, еще более расстроило нас.
Вечером мы вышли на крыльцо постоялого двора, не зная, куда идти — направо или налево. По большой дороге плелись богомолки и богомольцы. Иные из них садились близ крыльца перевязать лапоть или просили напиться и скоро уходили далее. На крыльце было общество.
Здесь на ступеньках сидел хозяин — лысый чернобородый мужик, невидимому спросонок, угрюмый и пыхтевший, как самовар. Он был в ситцевой рубашке, босиком и сурово посмотрел на нас.
— Расчет, что ли, требуется? — спросил он нас, искосясь.
— Да! Расчет бы… — сказали мы, хотя в сущности хотели посидеть на крыльце.
— Авдотья! — позвал хозяин жену таким голосом, словно бы он хотел ее растерзать. — Авдотья! Иди, что ли! заснула там?
Авдотья, жена хозяина, появилась на крыльце. Она недовольно сморщила свое лицо и пискливым, тоже крайне расстроенным голосом спросила:
— Ну что?
Говоря это, она одновременно обращалась и к нам и к мужу.
— Расчет дай господам.
— Почему же "господам"? — вдруг спросил Павлуша Хлебников, имевший неосторожность нарядиться в деревенский костюм, купленный в городе.
Этот вопрос весьма заинтересовал и дворника и дворничиху, так что у последней почти вовсе исчезло недовольное выражение лица.
— А кто же вы? — сказала она. — Я сейчас вас узнала.